Охваченость


Дорогой друг!

Я могу только выразить признательность, что чем-то «охвачен» или «захвачен», и хотя как бы продолжаю двигаться тем же путем, но близок к тому, чтобы оказаться принужденным «изменить курс». Мне было бы трудно точно выразить содержание этого «охватывающего», но поскольку мне все-таки удается осязать в этой «бескачественности» упорное, хотя и прикровенное, воление, то я невольно выговариваю вещь еще не имеющую никакого словесного образа как: проект.

Если бы я проделал работу по разделению слов моего мира на сродные моему произнесению, уродненные ему, и условно говоря, заемные, то слово «проект» оказалось бы среди заемных с ярко выраженной окраской. Не потому, что это латинское заимствование. Немецкие “Seele”, “Demut”, “Gemute” оказываются среди уродненных. Мне хотелось бы подчеркнуть навеянное обаяние проективности. Мне знаком символизм смерти, я не знаю лучших огранений, чем те, которые дал философии Платон: упражняться в смерти и умирании. Я движение своего сознания я навык наблюдать (лучше было бы сказать: назирать, пестовать) как некий посильный и разрешающий от тяжести образ этого упражнения. Но смерть как проективность не выговаривалась во мне. Мне хотелось жить смертью как ею живут камни. Может быть, как ею живут корни растений. Как ею живут листья – я этого не знал и не интересовался этим. Как плод, лежащий во чреве, или как зерно, лежащее в земле живет собою и живет в неразличимости, содержит в себе, но не качествует. Отчасти это похоже на области, очерченные в гениальной книге Бахофена “Das Mutterrecht». Это как раз растительная мифология, но в которой право голоса принадлежит только корням, листья не составляют последовательности рода, хора и потому безгласны. Можно сказать, что здесь знают роды, но не знают рода. Строго говоря, родившееся и нерожденное не отличается, ибо пределом наблюдения является чрево, в котором нет родившегося и нерожденного, но есть рождающееся, «рождающееся быть». в этих «пустотах» безусловно невозможен Аристотель, может быть, здесь отчасти предполагается Платон.

И вот я вновь повторяю навеянный характер, аромат проективности. Дело не только в том, что вы, милостивый государь, любили произносить слово «проект». Наблюдая плывущее словесное облако, на котором порою начертаны всевозможные слова, мне всегда хочется знать, какие словесные энергии распирают или стягивают его изнутри. Ибо сомнений в том, что слово пробежало свой стадий, словно вестник, который бежал неутомимо, хотя высший его произнес поручение, может быть, шепотом, — сомнений в этом у меня не было. я ощущаю, что все стреля исходят из одного источника и что все струны обязаны своему натяжению некоей точке. Произносились ли слова об «антропологическом синтезе» — простите личное признание «сновидцу стрел» — ощущая вонзившуюся стрелу, я никогда не забывал о луке о трепещущей тетиве, с которой она сошла. То, о чем я сейчас говорю, это просто яркие точки, но центр обладает всем множеством точек, из которые и самые яркие и неприметные тем не менее устремлены к нему. Напомню и врачей с их лабораторией «мифотехники». И бухгалтеров, которые, нажимая на клавиши компьютеров, счисляют «единое и многое». И постижение пространства как распределения и средоточия сил.

Надо ли говорить, что в наметившейся глассолалии я мог понести только то, что мог, как жена несет мужское как женское и т. д. Я говорю «охвачен» или «захвачен» или, в этимологическом «осязании» проекта: «выдвинут» или «вдвинут». Если начать описывать это смутное чувство встречи с неизвестным, то можно говорить, что разведчик выдвинулся из неизвестного и вдвинулся в неизвестное. Вполне понимаю свою устремленность и сосредоточенность на данности, на сиюминутности, и поэтому оправдываю отметание генезиса. Выдвижение из почти всегда мало интересует меня, в связи с этим, наверное, неудачно говорить о разведчике, после, посланнике, даже паломник не совсем подходящее звучание, может быть, странник, а еще лучше, путешественник, по его смысловой обнаженности. В выдвижении из не предполагается для меня на «возвращения в», ни «оставленности в»: это дело послов. Итак, вдвинутость куда-то, не поддающееся пока описанию и каталогизированию, но оно, однако, имеет очерченность и замкнутость, правда, пока рано говорить, принадлежит ли эта очерченность и закругленность ему или моему чувству или рождается от встречи моего чувства с ним, но тогда в любом случае каким-то образом очерченность и замкнутость принадлежит ему, хотя неясен образ завершенности этой очерченности и замкнутости. Это было бы похоже на пребывание в Платоновской пещере, но с переменной основой интенции: это место свободы и теофании. Для справки: как свидетельствует К. Кереньи в своей книге о религии Диониса – критяне столь же обильно поклонялись богам в «глубинах», как и на «высотах», в частности, на Крите имеется до тысячи пещер, многие из которых искусственные. Может быть, моя «пещера» должна быть признана «искусственною», как, впрочем, таковою и никакой иною должна быть понимаема пещера Платона, ибо он истесал ее в словесной толще. Это чрево, но в особом смысле, при различении родившегося и нерожденного, чрево второго рождения, в муках «выбора рождения».

Может быть, я нахожусь уже в месте проекта, но больше всего мне неясно мое место в нем. Его выдвинутость в меня бесспорное средоточие сил, цельность пространств, моя вдвинутость в него, нечто неясное, наиболее темное, почти абсолютно немое. Я не знаю, как быть с этим. Но, однако, как всякий одержимый и даже одержимый любовным томленьем, могу засвидетельствовать, что охваченность не есть нечто, что сокрушает границы. Наоборот – они становятся яснее. И это темное, не проименованное, влекущее все-таки нечто, и как таковое в произнесении темного слова «проект» может отсечь при этом не идущие сюда ассоциации.

Прежде всего должно сразу оговориться, что проект и проективность этого произнесения никак не могли бы соотнестись с тем пониманием проекта, которое можно извлечь из произведения Я. Коменского или Н. Федорова. Это ни в коем случае не проект «общего дела». Общее дело доставило нам единственное основание поставить имена Н. Федорова и Я. Коменского рядом, а также дало возможность сказать короткое «прощай» их проективности. Почему? В этом и заключается необходимый путь к тому, чтобы не история наступала за событием, а событие следовало бы за мыслью о нем, чтобы мысль была проектом события; в этом необходимый путь к тому, чтобы история, как явления, обусловленное теперь независимыми от нас обстоятельствами, обратилась в наше волевое и планомерное действие». Под этими словами Н. Федорова мог бы подписаться и Я. Коменский. Но во мне как раз происходит отторжение от сочетания волевого и планомерного действия. Ибо я говорю лишь о волении проекта, никакой субъект воления неизвестен мне. я всегда недоумевал об источнике появление волевого аспекта на страницах его книги, столь рыхлой, сколь бесформенной. Мне всегда хотелось условно назвать это воление протестантским, и тогда, конечно, ставится вопрос, каким образом шло накопление этого аспекта в русской истории. Но на этот вопрос придется отвечать в другой раз. Но для меня ясно, что отрицание Федоровым разрешительного финала всемирной истории, его понимание страшного суда как некоей угрозы находится в прямой связи с этим волением.

Проект, которым я имею быть охвачен, нельзя назвать проектом «общего дела», это проект «остатка». Он стремится от начала к своему завершению и хочет быть по своему концу равным своему началу. Для остатка необходим финал, страшный суд, он предназначен к тому, чтобы из пребывания в тайне выйти на свет. Проект есть нечто, что предназначено для остатка. Почему? Потому что только остаток сердцевиден, ядровиден, зернообразен. Надо ли говорить, что шелуха, оболочка, скорлупа не проективны? Но, однако, проект только для целого, стало быть, лишь в той мере для остатка, в какой остаток стяженно цел.

Пространство и время проекта может быть только стяженное. Когда мы начинаем говорить о ядре времени, о зерне времени или о том же по отношению к пространству, то ясно, что наличествует символическое описание времени-пространства. И стяженное время-пространство, поддающееся символическому описанию, есть символическое время-пространство.

Полагаю, дорогой друг, что вам известно, что П. Флоренский рассматривал всякую науку как язык и на основании этого как символическое описание. На это хочется заметить, что в пределах науки не отличаются мнимостяженность от действительной стяженности, как не отличаются действительные числа от мнимых, мнимосимволическая реальность от символической. Можно только сожалеть, что возможно символическое описание мнимосимволических объектов, но меня больше заботит возможность не что-либо описывать, но реальность нахождения в стяженном целом, возможность оцеляться от него. Прежде возможности наблюдения и описания меня интересует возможность обретения глаза как целого.

Можно сожалеть о дурной бесконечности физического пространства. Но она только есть отражение дурной бесконечности мысли. Почему же мысль бродит вне дома? Да потому, что пределом ее чувствительности является «осязание стен». И если допустить, что шероховатость стен снаружи и изнутри примерно одинакова, то нескоро очень сможет слепец понять, в или вне града он находится.

«Охваченность проектом» не помешала мне заметить, что моя речь все время тяготеет к притче. Как будто слово «проект» только прикрывает нечто столь знакомое и привычное, столь кодовое, что его совестно произнести в открытую. Когда бы это было так! Если бы я знал, что является остатком во мне, если бы я вполне понимал слоевость и направленность шелуховых покрытий, если бы, наконец, мое сердце уже было сердцевиной проекта, то все было бы исполнено: начало и конец радостно вкушали бы друг друга.

Это далеко не так. Я охвачен проектом и, казалось бы, нахожусь внутри его, но какое расстояние отделяет мое сердце от сердцевины проекта, этого я не знаю. Почти столь же мало знаю я о том, сердцевидно мое участие в проекте или всего лишь шелухово. И только иногда как ощущение согласного удара сердца со звучанием сердцевины проекта вспыхнет сознание притчи. Но ненадолго. И снова длинный отрезок пути при сумеречном свете дискурсии.

Но вспоминаются некоторые слова, как-то произнесенные вами, дорогой друг! Но хочется пока заявить их как притчу: если остаток – цел, то и целое – цело. Это как бы смягчает жесткость моих слов, сказанных на предыдущих страницах, что шелуха, скорлупа, оболочка не проективны. Может быть, таково воление и самосознание скорлупы, но в данном случае нас должен занимать вопрос не о волении шелухи, но вопрос о волении остатка, которое по этому волению совпадает с проектом.

Не говорите мне об искусственности моего проекта. Признаю, что искусственность налицо, но это искусственность не проекта, но моих забав с ним. Если я одеваю его шелухой моих скорлупок, то только потому, что не могу предложить ему пока что никаких иных одежд. В какие же одежды одел он меня, этого не понимаю, рассматриваю и не вижу ничего, что можно было бы назвать одеждой. Но чем-то я все-таки охвачен. Я охвачен историей. И вот притча – сердцевина истории.

Есть некая неизвестная земля. Предания и рассказы о ней многочисленны и противоречивы. Многочисленны и противоречивы (до противоположности) описания ее положения, обитателей, обычаев, нравов, обрядов. Описываются пути к ней, иногда – кратко, чаще – подробно: и тут не обходится без разнотолков. На всем протяжении описанного и во всей длительности волнует она умы, по временам кажется реальней и посюсторонней, чем само здесь-пребывание. Ибо тогда кажется, что все наличествующее здесь есть только слабый и несовершенный слепок тамошних красот и достопримечательностей и в то же время не что иное как путеводитель по тем лабиринтам. Но не правда ли, большая разница между теми, кто путешествует и составляет путеводитель, и теми, кто читает его, не двигаясь с места. страшна ошибка души, воображающей, что она осматривает достопримечательности града, в то время как просто шуршат листы чичероне. Больше того, парадоксальность этого страноведения или землеведения состоит в том, что только побывавший в земле становится способным понимать всякий путеводитель (до этого они как за семью печатями), и тогда-то сорадуется обнаружению двери в стене, веры в неверии и на пустом месте – земли.

Каков же смысл путеводителя, если он не путеводствует, могут спросить? Во-первых, путеводитель лишь для тех, кто шествует путем. Находящиеся же вне пути, находятся и вне путеводствования, и тем самым вне путеводителя. Покоящиеся в пути – покоятся в путеводителе, и он – в них. Во-вторых, обывавший, бывший в пути открывает путеводитель. Вошедший в город, увидевший страну – открывает путеводитель. Прежде открытия двери не открывается путеводитель. Он лежит как бы засовом. Милый философ! В этом смысле и должно понимать его как project, как сторожевой выступ, как охранительный знак, как стену для чужеродного и как дверь для своего. Здесь диалектика Я и не-Я, единого и многого. Но «какая правда в мифах древности»! – восклицаю я с самым магическим из русских писателей начала века. И воздух и окружающие нас стены домов, и листья деревьев и ветер, что приносит, о все больше приносит нечто угрожающее из пустыни – все это, повторяю, все это знак, весть на пути для тех лишь, кто в пути, — для странников и гостей этих мест, этих Египта, Александрии, Эллады и многих Римов. Для жильцов не этих мест – все это внутренняя стена темницы или дракон, стерегущий выход или внешняя угрожающая стена иного мира.

Но, однако, продолжаю счет. В-третьих, вошедший дверью становится послушным и вьючным животным, ибо отныне он вносит путеводитель внутрь, все путеводствующее вносит он, все лежащее вне вносит он.

Четвертое (послесловие). Прежде возлежал он на путеводителе как камень на камне, как камень на камне лежат при дороге, лежат и не качествуют, не прилаживаются, не воспроектируются.

Разноречивы толки о той неведомой земле. И вот все меньше путешествующих в нее, все больше вести о ней обрастают грудой толстых и пространных описаний, в которых все меньше руку очевидца читатель и почитатель умеет отличить от руки составляющего свод описаний. И даже наступает момент, когда очевидцу верят меньше, чем компилятору. И прежде бывшая тонкой и почти неприметной струйкой — весть, тоже весть, о том, что земли-то вовсе нет – теперь становится грязным, мутным и все заполнившим потоком. И поделом. Ведь весть-то о земле, доподлинная весть о земле скрывается в книгах, которые если кто и способен отыскать, то невообразимое сочетание их письмен вызывает в нем только смущение и недоумение. На очевидцев теперь смотрят как на врагов, которые смущающей вестью о земле, о достижимости ее, об ее волшебной красоте приходят смущать жильцов этих мест. Все хотят покой, сохранения достигнутого и приобретенного, и ради этого готовы лгать. И очевидцев, последних очевидцев неведомой земли ради этой успокоительной лжи изображают клеветниками той земли. В компиляторских сводах уничтожают всю разнотолковость, противоречивость, не понимая, что именно они составляют красоту и волнительность путешествия. В эти минуты только голоса тех, кто исступленно кричит, что земли – нет, не было никогда и никогда не будет, только их голоса кажутся вестниками той самой земли, которую они столь исступленно отрицают. Ибо привычные и почти унылые звуки, из которых слагаются их слова, столь не гармонируют с мучительностью их произнесения, словно слова, раз выпущенные, отскакивают от какой-то неведомой преграды и, возвращаясь, с силой бьют их по губам, дважды, трижды и десятикратно, до тех пор, пока их звучание не превратится в нечто противоположное. И тут я снова повторяю: какая правда в мифах древности!

Честно говоря, дорогой друг, мне стыдно. Эти люди из притчи, столь презираемые мною, с их черными ртами, изрыгающими нечто невообразимое. И как же раньше я не понимал, что и они вестники земли. Овцы, хватившие по ошибке в рот огонь!

Также хочу возразить на ваше опасение, говоря в пределах этой притчи, что весть о земле может быть потеряна народом и народами. Это невозможно. О, это очень легко было бы возможно, если бы можно было собрать разом все книги, да и сжечь. Но и тогда, однако, остается рождение и смерть, по которым человек обретается как странник и гость на этой земле, среди Рима, Парижа, у жерла Везувия и в снегах за Верхоянском. По началу и по концу человек – странник, и только, может быть, по середине – жилец этих мест. И вот выворачиваясь, но не так, как Костя Кедров, а для того только, чтобы немного глядеть оттуда, можно сказать, что по сердцевине человек – странник и гость, а по оберточным пеленам (все же целую их!) – восковой и истаявший жилец. Как же вы, дорогой друг, даже имея черный, предположим, замысел, могли бы отклонить жажду странствий от той неведомой земли, при условии, конечно, что сама она не подает о себе вестей (весьма существенное условие). Только одним способом: вывернув все наизнанку, ибо это испытанный способ некоей обезьяны. Тогда надо сказать, что человек по сердцевине есть восковой и истаявший жилец, а по оберточным пеленам – странник и гость. Но это и есть та самая ложь, которую некая обезьяна и предлагает нам вкушать как правду: что человек есть восковой жилец царства смерти и только воображает, что он его недолгий и краткий гость. Чей-то голос постоянно нашептывает и постоянно хочет превратить странствие в здесь перемещение. Нельзя сказать, чтобы у него не было никаких успехов на этом пути, но все-таки ему постоянно мешают, как некие черные, зияющие дыры – рождение и смерть. Их никак нельзя превратить в здесь перемещение. Они постоянно восстанавливают древний и неуничтожимый образ странствия, пра-странствия (может быть, и про-странства), древнюю и вечно новую трапезу духа.

Как не вспомнить тут, дорогой друг, никому неизвестного русского философа, не вошедшего ни в один философский словарь, нив одну философскую энциклопедию, не принимаемого во внимание ни в одной истории русской философии, если таковые вообще существуют. Но это одинаково, как если бы в географии не принять во внимание Гренландию или о. Кубу. Вот цитата из И.В. Свечина (маклера по профессии): «Из всех истин, самая интересная для человека есть истина о его бессмертии или смерти. От познания ея ни один человек не может уклониться и непременно в каком-либо возрасте – поздно ли, рано ли, она будет неотступно стоять перед ним. Эта истина есть главный верстовой столб на пути его существования и никогда не скрывается вовсе из его глаз. То или иное решение вопроса о загробном существовании человека кладет тот или другой свет на всю земную жизнь его, выясняет все детали его поведения. Вопрос о вечной жизни или смерти есть самый важный вопрос и самый мучительный для человеческого сердца. Смерть страшна и горька для всех. Такую важную истину не может обойти мыслитель и тем более поэт и художник. Последние даже навсегда приковываются к ней и только в редких случаях могут оторваться от нея лишь на время, на момент. Она стоит пред их очами неотступно (разрядка моя – В.Г.), так как они знают, что она есть ключ к постижению тайн человеческой души, тайн загробной жизни и тайны приближения к Источнику истины. Этим ключем смерти пользуются они сами, т.е. временно умирают в экстазе вдохновения и, лишь давая этот ключ в руки читателя, смогут привести его в экстаз и сделать участником испытываемых ими радостей или состояния вдохновения. Смертная пропасть есть, таким образом, путь, по которому восходит сам поэт к Богу и приводит своих читателей на поклонение Самому Источнику поэзии и вдохновения, из которого и почерпают и жизнерадостное чувство прекрасного. На основании всех этих данных, смертная пропасть для всех почти поэтов служит главной темой, главным аксессуаром и главным средством тронуть дух читателя, возбудить в нем страх, боязнь, опасение, надежду, радость и муки, т.е. очаровать его и вести за собою на свой Парнас.

Поэту дорог не самый момент смерти или материальный ея итог, а натяжение и обрывание самых нитей, которыми привязан каждый человек к жизни. Он любит следить за процессом образования, натяжения и обрывания этих нитей или «созревания плода», как говорит в одном месте сам Шекспир, страдает или радуется при ходе этих операций, заставляет страдать или радоваться зрителей или читателей его произведения. Эти страдания и радости очищают дух поэта и читателя и приводят их к Богу – Источнику успокоения, мира, любви и радостей. Вот откуда идет вдохновение поэта и как совершается очарование читателя». («Опыт изложения начал общечеловеческой философии», Спб., 1895, стр. 160-161).

Эти слова, полагаю, не нуждаются в добавлении, скорее уж можно почесть все сказанное мной, как хождение вокруг них, то приближение, то удаление. Замечу только некоторую, открывшуюся благодаря сказанному маклером, перспективу: художник как наблюдатель созревания и натяжения нитей жизни и смерти. Могут быть ошибки в наблюдении, скажем, некто говорит, что произошло созревание, а вслед за этим и натяжение нитей. Ошибки, конечно, весьма прискорбны, но гораздо важнее, что происходит созревание и натяжение нитей, что образуются некоторые силовые линии, некоторые узлы силы, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что появляется некая стяженность.

И тут, перебегая из стяженного пространства притчи в стяженное пространство проекта, я начинаю понимать, что стяженность есть качествование растущего, зреющего. Но рост, который предносится при этом пред глазами, есть рост таинственный. В этом росте стяженность все возрастает. Мне было бы трудно пояснить, что я имею в виду, кроме как вот таким образом: семя, из которого вырастает дерево, есть высокая стяженность, ибо в потенции содержит все дерева по этому роду, в росте, реализации, становлении его стяженность некоторым видимым образом уменьшается, ибо его целостность развертывается в энтелехийность, которая и есть развертывание, изживание его потенциальности. Когда же я говорю о таинственном росте, то думаю о росте, в котором при энтелехийном развертывании потенциальность не уменьшается, а возрастает. То есть как бы в дереве незримо вырастает еще некое дерево, которое является потенцией, может быть, не только этого рода деревьев, не только потенцией всех деревьев, но, может быть, потенцией вообще всего имеющего быть рости.

Эти смутные ощущения связались у меня и со словом «проект». так мыслилось мне его стяженное пространство, так мыслилось движение и «диалектика» остатка и оболочки, нищее зияние поверхностей покрова проекта и все возрастающая потенциальность его сердцевины.

Я не знаю, откуда выросло это чувство, но могу только признаться, что аромат завершенности в нем вызрел недавно и, думаю, не без вашего участия, дорогой друг, не знаю, откуда это чувство, но все больше чувствую неоспоримость мысли, что в местах видимого и позорного обнажения проекта стяженность и натяжение силовых нитей нарушены только по-видимому, а в тайном росте обозначилась еще неведомая нам ступень. Меня влечет в эти места, как в места, от которых самый кратчайший путь к сердцевине проекта.

В этой перспективе, думаю, не должно показаться особенно удивительным то обстоятельство, что здесь я делаю некоторый неожиданный поворот и начинаю говорить о неком литературном тексте из отдаленного прошлого. Я разумею «Переписку из двух углов» Вяч. Иванова и М. Гершензона. Но никакого поворота, разумеется, и не произошло. мне и не надо было перемещаться, чтобы оказаться в том месте. Ибо это также столь вожделенное и позорное «место зияния». Но также про этот текст можно сказать, что он знаменует собой некое стяженное пространство, разумея при этом вовсе не стяженность текста как такового, но стяженность проекта. Ибо это и проект. Но это и земля, и дважды: как эта земля и как неведомая. Жилец, путник и гость пребывают отчасти в стенах и отчасти находятся вне стен, даже стены оказываются стенами только отчасти, но отчасти и дверью. И даже время-пространство только отчасти таково, а отчасти просто сила. Думаю, что можно пока прекратить перечисление.

От издательства этой переписке предпослано следующее: «Письма эти, числом двенадцать, писаны летом 1920 года, когда оба друга жили вдвоем в одной комнате, в здравнице «для работников науки и литературы» в Москве». К этому можно добавить также, что известно, что идея переписки родилась после того, как друзья в бесконечных спорах и разговорах дошли до полного взаимонепонимания и невозможности говорить, тогда-то Вяч. Иванов написал первое письмо, в котором вопрошал в конце М. Гершензона, что тот думает «из другого угла того же квадрата».

Дорогой друг! мне хочется больше думать и говорить о магии пространства, чем о развитии и генерации идей в этих письмах, которые по форме просто рассуждения о культуре, о ее религиозных истоках, хотя, конечно, выдающиеся и уникальные по пластической завершенности, что дало повод интеллектуальной элите Европы, в том числе католической, усмотреть в них «кризис гуманизма».

Но «опавшие листья в нашем церковном саду», «пустоты былого христианства», и что же мы видим? Двое собраны, нет, не собраны; составлены? нет, даже и сбиты, прибиты – это слишком христианские и слишком окровавленные слова; пусть будет заброшены (заброшенность – так, кажется, переводят какой-то хайдеггеровский термин). Заброшены куда? Какое имя витает меж ними? Витание имени оставляю на дальнейшее, но место. Это площадка, это квадрат (по собственному свидетельству Иванова), добавлю от себя — Рима. Одна из комнат, одна из площадок третьего Рима, но мы научены и знаем о существовании нумерических тождеств, и поэтому видим в этой площадке Roma quadrata. Небезынтересно будет здесь привести свидетельство и изумление В.В. Розанова: «Я вспомнил, как еще студентом, читая Ливия, вздумал однажды дознаться, что значит слово “Roma”. В латинском словаре Кронеберга около « » я не нашел никаких других слов, т.е. никаких прилагательных или глаголов одного с ним корня. Собственно имя вечного города стояло одиночным. Тогда я открыл имевшийся у меня греческий словарь Синайского и тотчас отыскал нарицательное имя и существительное « » = «сила» и около него прилагательное и глаголы одного корня, например, = сильный. «Так вот что», — подумал я, — «этот город носит имя не латинское, а греческое. Каково же его происхождение?» Но как бы то ни было, а смысл греческого имени сохранился доселе: «аз есмь Аз», как бы и доселе говорит этот исторический Геркулес. Сила – вот отличие, вот сущность Рима». (Итальянские впечатления, стр. 6-7).

Будем еще и еще раз повторять, что мы имеем. Два друга, как два персонажа из романов Достоевского, собравшись на некоей площадке Москвы, обещающей служить здравницей, ведут, как те персонажи в русском кабаке, бесконечные разговоры о Боге и бессмертии души, так что один из говорящих, если поверить другому, усомневается в бессмертии души.

Я называю это условно магией, ибо, конечно, поведение двух друзей относительно некоего выразившегося и уже изжитого стилеобразования русской жизни можно назвать магическим: они имитируют его и в свою очередь изживают его, как это только что проделала русская история. В этом поведении безусловно сокрыта некая санкция, некоторая констатация совершившегося, но кто же теперь захочет видеть в жестах и движениях «криптоволение»! Но тем не менее передвижение человека в пространстве, выбор им места, да все это еще и в соотнесении со временем «натяжения нитей» — было и остается магическим.

В данном случае особенно замечательным является то, что в том же сломе времени отыскивается пример, который еще разительней обозначает магичность поведения. Как можно прочитать в книге М. Спасовского «В.В. Розанов», упомянутый известный писатель, всегда живший в Петербурге и столь слитый с ним, в конце 1917 года внезапно покинул град на Неве и устремился в Москву, а оттуда в Троице-Сергиеву Лавру. Это якобы случилось «неожиданно и совершенно необъяснимо» для друзей и всего окружения Розанова. Если к этому прибавить также то, что в той же Лавре В.В. Розанов как раз в указанное время начал писание книги «Апокалипсис нашего времени», основной тон которой лучше всего выразить словами самого автора: «Никакого нет сомнения в том, что Апокалипсис – не христианская книга, а – противохристианская», — при этой прибавке поведение Розанова действительно кажется загадочным и противоречивым.

Есть и еще одна поправка к этому. Примерно в то же время, находящийся там же свящ. Флоренский написал ряд статей, лейтмотивом которых надо признать мысль – «Троице-Сергиева Лавра как сердце России». Родились ли эти статьи с их мыслями вследствие единственного внутреннего роста души или в них как-то отразились наблюдения за последними мыслями и последними днями Розанова – трудно сказать что-либо определенное про это. Но вряд ли можно решиться и вовсе отрицать всякую связь, ибо образовалось какое-то неслучайное «переплетение нитей». Эти мысли П.А. Флоренского бросают некий неожиданный свет на предсмертное, прощальное творчество Розанова, на смысл его бегства и кончины.

В самом деле, если Апокалипсис – противохристианская книга, а современная эпоха, по словам Розанова, как раз и обнажила со всей достоверностью, т.е. что в Апокалипсисе как раз и имелось в виду: именно грядущее, на глазах у Розанова происходящее и происшедшее уже порушение Христианства. Но тогда зачем укрываться в «сердце России», во всяком случае, в «ее христианском сердце»? Это похоже на то, как если бы некто в зараженной, зачумленной местности, посреди самого разгара мора, искал бы укрытия в самых скученных местах, где никто уже не убирает трупов. Тут я говорю, дорогой друг, что любовь и ненависть проходят через всю жизнь. Имя Боккаччо осталось ненавистным Розанову и перед лицом смерти и, думаю, прежде всего именно за «иное» отношение к смерти. В письмах к Э.Ф. Голлербаху, в частности, в одном из писем 1918 года, Розанов писал: «Отчего же в Париже был «Вольтер, а также , . да и раньше Боккаччо и его «штучки» Вы помните эту невыразимую грязь Декамерона, это «сальце», эту «скверну», этот подленький смешок, хуже Фед. Павловича Карамазова».

Иное отношение к смерти. Вы помните, что поводом сюжету «Декамерона» служит оставление группой молодых мужчин и женщин города, охваченного чумой. И если теперь представить в соответствии с мыслью Розанова, что «чумой», болезнью для России и всего европейского человечества оказалось христианство, то поведение его «посреди чумы» не напоминает поведение тех похохатывающих юнцов, и молодиц (слово «юниц» не выговорилось) которые удаляются от гибнущего человечества и изображают из себя его «языческий остаток». Где же торжество в поведении Розанова по отношению к гибнущему противнику?

Все это обрисовывает какое-то непростое отношение Розанова к христианству и его Основателю. За истошными криками о том, что Розанов «много навредил христианству» как-то совсем потерялся смысл этой вражды, ее ход, конкретные выражения, принадлежащие писателю, о особенно нечто подспудное, наличие чего и делает из «журналиста Розанова» самого магического писателя, который оканчивает, что-то оканчивает или что-то оканчивается в нем, вызревает до «последнего натяжения нитей», за коим следует «обрыв».

«Апокалипсис нашего времени» начинается с обращения к читателю: «Мною с 15 ноября будут печататься двухнедельные или ежемесячные выпуски под общим заголовком: «Апокалипсис нашего времени». Заглавие не требующее объяснений, в виду событий, носящих не мнимо апокалипсический характер, но действительно апокалипсический характер. Не сомнения, что глубокий фундамент всего теперь происходящего, заключается в том, что в европейском (всем, — в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливаются все: троны, классы, сословия, труд, богатства. Все потрясены. Все гибнут, все гибнет. Но все это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего содержания.

Выпуски будут выходить маленькими книжками».

Не правда ли, нарисованная здесь картина крушения носит не только историософский, но и космологический характер. Ибо, конечно, лишение души «древнего содержания» есть не что иное как космическая катастрофа, тем более в терминах Розанова. Но главный упрек, который он затем бросает христианству на страницах этой книги, состоит в том, что, по его мнению, «христианство — не космологично». Стойте, Василий Васильевич, вы ведь только что говорили, что современное крушение есть крушение именно христианское, и в то же время оно (это крушение) лишает душу всяческого содержания (и древнего), до пустоты. Но Розанов, конечно, не слушает. Он кричит, как раненый зверь, оставляя другим вслушиваться в смысл этого крика.

И вот я хотел бы прочитать это предисловие не только как указание читателю от многоопытного писателя на смысл происходящих событий, современниками которых мы стали, но прежде всего и, пожалуй, даже единственно как исповедание.

Речь идет о душе Розанова, которая с гибелью христианства лишается «древнего содержания» и обращается в зияющую пустоту. Но не могла же пустота быть содержанием и формой души. Замечательно, что «аристотелианец» Розанов ничего не говорит здесь о форме души, но ясно, что если бы он стал говорить о форме, об энтелехийном оформлении содержания, древнего содержания души, то ему пришлось бы признать, что таковым ее миродержащим принципом было христианство. И про душу Розанова можно сказать, что она получила некоторую форму, некое одеяние, ибо душа его – не некрещеная.

Теперь отметим, что душенька Розанова все время напрягается и дрожит при «натяжении нитей» и каждый раз своими судорожными, потаенными, «магическими» движениями придает словам писателя еще им дополнительное значение, а иногда и вовсе перетолковывает сказанное. «Ну, что же: пришла смерть и значит пришло время смерти». «Если нет смерти человека «без воли Божией», то как мы могли бы допустить, могли подумать, что может настать смерть народная, царственная «без воли Божией»? И в этом весь вопрос. Значит, Бог не захотел более быть Руси. Он гонит ее из-под солнца. «Уйдите, ненужные люди».

«Мы умираем как фанфароны, как актеры. «Ни креста, ни молитвы». Уж если при смерти чьей нет креста и молитвы – то это у русских. И странно. Всю жизнь крестились, богомолились: вдруг смерть – и мы сбросили крест. «Просто, как православным человеком русский никогда не живал». Переход в социализм, и, значит в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой». Это совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар».

Я не стану здесь утверждать, что Розанов оклеветал Россию, русского «православного» солдата и мужика. Для меня тут важнее то, что душа Розанова тоже отчасти «русская православная душа». И что раскрещивание народное и свое собственное (допустим) она переживает как смерть царственную, народную и как гибель своего «древнего содержания». Это, во всяком случае, показывает, что кроме фанфаронства или вопреки ему в смерти русской души есть некоторая «не флорентийская серьезность». Некоторая восточная, «восточно-христианская» серьезность.

Как легкие одежды можно сбросить царство, византийскую государственность, Петербургскую и Московскую духовную Академии, Синод и т.д., но то, что душа получила от святой купели, это столь же серьезно и жизненно, как гибель всея Руси, как гибель всего европейского человечества, как гибель всего древнего содержания души, как гибель всей ее религиозности, всей ее молитвенности.

Дорогой друг, думаю, что мне не надо вам говорить, какой религии и какому Лицу принадлежит преимущественная заслуга уравнения веса и значимости одной единственной души с весом и значимостью всего мира? Душа Розанова, повторю еще раз, не некрещеная. Стоит теперь подумать об образе «русского крещения». Разве может быть случайным то, что для Розанова свидетельство, самосвидетельство о раскрещивании собственной души совпало с некоторой самоочевидностью всенародного раскрещивания, «соборного»? так же как «соборность», всенародность раскрещивания напоминает нечто, что уже было когда-то и тоже было соборно, всенародно и было началом, началом всей «притчи», ее русским «изводом». В реке «Днепр» около тысячи лет тому назад началась эта история, детство этой притчи. Как дети крестились русские. Это было заветной, настоятельной думой Федорова. Ибо нельзя отроку предлагать пищу младенца, не подобает. Семья, в которой забыли о пространстве возраста и пола, непременно порушится, в ней образуется трещина, начнется бесконечная «окопная война», война, в которой будут одни побежденные.

Вот как Розанов видел историю Европы незадолго перед русской революцией: «это какая-то «неприличная история» в «хорошем дому Европы»: хозяйка связалась с прислугой или еще хуже – «матрона дома полюбила осла», как в «Золотом осле» Апулея». Великая правда в мифах древности! Но я, однако, вычитываю, с каждым днем все больше навыкаю читать в русских событиях и «небытиях» волнующе-безмолвное и тождественно-недвижимое отображение древней притчи. Два брата росли в доме у отца. Два, или много, но число их, во всяком случае, счислимо, не образует дурной бесконечности, ибо это действительно братья, хотя и из притчи, и составляют семью, хотя и семью притчи. Один из братьев возрос и стал отроком, с первым пушком на губах и с затаенной, мучительной страстью поиска. Он уходит из дома, ничто не может удержать его там. Он охвачен вестью по чему-то безвестному, недаром ушел он в странствие, вольной волей ушел он в странствие, но иногда в пути его охватывает ясное чувство того, что его вольная воля – ничто, что его обдержит и посылает вперед еще некая могущественная воля. И что он все еще посланник дома, из которого вышел. Сохранит ли он память дома? То, как все наклонялось над ним и оберегало его, когда он спал на ложе. Будет он пить и гулять и промотает все до последней копейки, и станет дрожащим старым пьяницей, что будет тогда? Неужели никакой «останок» памяти дома не шевельнется в его душе? Да не будет! Дорогой друг! Вы знаете окончание этой притчи, той стародавней и завершившейся столь счастливо. Какой будет конец у этой? Как знать! Но конец, как всегда, как всякий конец, как даже «страшный конец земной», требует всегда одного: место успокоения, дома. А дом, из которого ушел тот отрок, по-прежнему стоит цел, цел, как останок, и цел, как целое. И отец дома, ветхий деньми, по-прежнему держит в уме образ сына, и этот образ сына вечен, простирается дальше и глубже томительной незавершенности возраста. И в этом образе возвращающийся потрепанный и постаревший мужчина видится еще свежим отпрыском. Когда, может быть, когда он устремит руки навстречу отцу (да будет так!), тот увидит в них ветви, полные юных и свежих листьев. Ибо для пастыря наконец-то найденная, одна-единственная потерявшаяся овца знаменует столь вожделенную, вечно предносящуюся полноту стада.

Русские крестились, точнее, крещены детским крещением, как дети, без оглашения. И в этой таинственной жизни, жизни души христианской и христианской души народа, есть свои возрасты и своя мера возраста. Меня, как и вас, дорогой друг, волнует литургическое обрамление времени, мне дорого это воцарившееся в умах постижение жизни как обряда. Но еще дороже мне и необходимее, не меньше, чем воздух, как воздух, дух таинственной жизни, понимание того, во что и на что мы обрядились. Во что же крестились русские, как дети, как младенцы? «Все вы во Иисуса Христа крестившиеся, в смерть Его крестились». Мысли о смерти приходят и ребенку, в какой-то миг он начинает понимать оконченность земного мига, его чреватость и насыщенность, наполненность неким предстояшим, волнующим и таким непонятно-принудительно-свободным странствием. Но потом почему-то (за редким исключением) эти мысли о смерти и ее предчувствия и предвкушения куда-то уходят с видимого и осязаемого горизонта сознания, словно погружаются в некую темноту, вместе с которой им предстоит дозреть или доспеть. Люди, в большинстве своем, живут так, как если бы смерти никогда не бывало и нет. Само слово «смерть» выросшие люди не могут осязать столь же серьезно, как они делали это, когда были детьми. Но дальше я говорю только о тех, в ком начинает говорить «схороненное», потаенное и теперь дозревшее «детское» и «серьезное». Может быть, в момент смерти, в самый ее последний миг, в какие-то «пол-мига» перед концом и всякий успевает «дозреть и доспеть», но кто знает это?

Познание того, во что мы «погружаемся», вещь необычайно серьезная, но столь же повседневно необходимая нам как воздух, без которого не было бы никакой истории, в хорошем или плохом дому Европы. И тут, хочется или нет, но надо разделить между «смертью и смертью», между совершенством и несовершенством, а совлечение несовершенства вот-вот только лишь начинается, может быть, в тот миг, когда детская серьезность в нас доспевает до нужного предела. Может быть, лишь в этот момент, в момент «погружения в собственную могилу», погребения и оплакивания себя, но еще как только далеко, смутно вкушаемое обетование, нам и видится то, во что мы крестились, — смерть Христова. Через несовершенство собственной смерти нам удается едва ощутить и помыслить совершенство – той.

А до этого – «русская жизнь». Как же она проходит. Это было мукой Розанова. Детство русских – религиозно, чуть-чуть религиозна старость, почти — религиозна смерть, но отрочество и особенно средние и самые зрелые годы проходят в бесконечных «гуляниях». Тот «отрок из притчи» и эти русские отроки, потом мужи (а по христианству все еще младенцы), все они подпадают под прозрение тайновидца Симеона:

«Ибо принявшие крещение Твое от младенчества и недостойно его прожившие всю жизнь будут иметь большее осуждение, нежели некрещеные, как поругание, по словам Твоим (Евр. 10, 29) святую одежду Твою. И Ты, Спасителю, хорошо зная это, даровал нам для вторичного очищения покаяние, запечатлев его благодатию Духа, которую мы впервые получаем в крещении. Так как ты не сказал, что благодать подается только через воду, но скорее чрез Духа и призывание Троицы. Итак, когда мы крещаемся, будучи нечувствующими детьми, как несовершенные, мы и благодать принимаем несовершенным образом, получая только разрешение от первого преступления. Ради этого одного, думаю, Ты и повелел, Владыко, совершать эту божественную купель, чрез которую крещаемые входят внутрь виноградника, получаю искупление от тьмы, ада и смерти, и совершенно освобождаясь от тления. Виноградник же, думается мне, есть рай, из которого ниспали мы, опять воззванные в него. И каким был тогда Адам до грехопаденья, такими делаются и все сознательно крестившиеся, кроме тех, которые по нечувствию не приняли умного чувства, производимого действием нисходящего Духа. Подобным же образом, все мы, как Адам, получаем и заповеди для делания и хранения их. Эти заповеди, понимаемые духовно, составляют духовный и божественный закон, который посредством тела чрез делание исполняется телесно. Так как человек двояк, то он нуждается и в двояком законе. Если бы он не вознерадел, то и от добра не отпал бы. Ибо душа одна не может делать добра; но и тело, если оно совершает дела без божественного ведения, не лучше рабочего вола или вьючного животного.

Итак, воззванные через крещение Твое в виноградник Твой, то есть в рай, и вступив в него, соделавшиеся совершенно безгрешными с святыми, подобно тому, каким был первозданный Адам, презрев человеколюбие Твое и не рассуждая о купели крещения чрез Божественного Духа – этом деле страшного домостроительства Твоего, как могут они вместе с грехами своими удержать за собою и пребывание внутри рая, что по мнению многих возможно? Как будут допущены в него те святые, которые, вновь осквернились, осквернив, Христе мой, хитон Твой пороками? Да и возможно ли допустить, чтобы Ты, чистый и святой, хоть сколько-нибудь мог обитать внутри их грязных сердец? Прочь, сказал Бог, да не будет он чадом Моим».

Внизу страницы стоит здесь примечание: «Из дальнейших слов видно, что Симеон говорит здесь о себе самом». И я, прежде чем продолжить цитату, в которой пойдет речь об «отроке Симеоне», хотел бы, дорогой друг, чтобы вы также немного преобращали эти слова и на «отрока притчи», имея в уме и слова о «страшном деле домостроительства купели крещения».

«Ибо тебе известно, что и ты крестился, но потом осквернился, как грешил ты, будучи отроком, как неразумно заблуждался. Ты знаешь, сколько ты плакал, сколько сокрушался, как ты отрекся затем от всего мира, едва отмолен молитвами отца твоего Симеона. Сначала умным только образом чрез умное чувство Я удостоил тебя голоса, а потом и луча, и после этого человеколюбиво явился тебе, как свет. Затем, приняв вид малого огневидного облака, седящего вверху на голове твоей, Я доставил тебе одно только созерцание образы и слезы от изумления с великим умилением. Я попалил страсть плоти и мрак головы твоей, так что от них произошел, как ты знаешь, запах сожженного в огне мяса ее. Ты совершенно забыл о тех бедствиях после этого и о той тесноте, какую пришлось тебе претерпеть тогда. Но Я, как Бог всеведущий, знаю ту веру и то смирение, какие ты имел к отцу твоему, и то совершенное отречение воли твоей, которое вменяется у Меня и есть мученичество. Ибо не имеющий собственной воли совершенно умирает и обретается в Моей воле, потому что он живет во Мне. Итак, вследствие того, что ты был почти таковым, и он (Симеон Благоговейный) ежедневно понуждал Меня, благого по природе, своими словами. Я начал, как ты знаешь, чаще являться тебе, мало-по-малу очищая душу твою покаянием и сожигая находящееся в тебе вещество страстей – эти не плотские или вещественные, но невещественные терния, как бы мрачные тучи, как бы густую мглу и тьму. После того, как ты просветился, разумеется, постом и трудами бдения, молитвы и всякого злострадания и омылся беспрестанными горючими слезами в молитве, в пище и еще более в питии, Я едва соделал тебя удобовместимым сосудом; и не только удобовместимым, но и очищенным в огне, чтобы пребывать тебе в нем (внимай) неопалимым. Сделав тебя, таким образом, таковым, как ты видел тогда, летавший вокруг тебя и окружавший тебя Свет, будучи сам по природе неприступен, весь вошел в тебя и чудным образом изменил тебя прекрасным изменением».

Увы, увы, мой друг, и мы и история наша, мы все еще стоим при начале, при самых первых словах этой цитаты. И, однако, все же мы не лишены «начатка». Начаток положен в нас. И теперь я вновь понуждаюсь говорить о «русском крещении». Но прежде чем назойливо повторять, что русские крестились, как младенцы, и весь народ как один человек, и что сие не может быть случайно, не может быть случайно и то, что эта запомнилось, как ни об одном еще народе, отложилось в сознание летописное. Но вот, говорю, прежде чем повторять это, хочу привести одно «современное видение», ибо, как представляется мне, оно ритмически созвучно тому видению «проекта остатка», которое предносится пред сознанием.

Душа, душа! Ты хочешь быть сосудом.

И день и ночь ты множишь осязанье

Непредставимо пышных ароматов.

Уймись, шептунья! Горькое начало

В дороге нищей очищает сладость,

И круг гончарный – кравчему преддверье,

И огонь сухой выходит на поживу,

И дряблость гонит из песка и глины.

И он твердит, снедает, проникает,

И возникают стены у сосуда.

И вновь огонь касается сосуда.

И входит внутрь и полость очищает.

Второй неход стремительней и кратче,

Как будто пламя влажное струится,

И льется и струенье предваряет.

Душа, душа! Увидишь ли ты третье?

Но в этом третьем скрыто упоенье.

При разрешеньи драмы плачет зритель.

Как будто влага некая струится

И наполняет некую вместимость,

Но то огонь, огонь и не иное!

И в опьяненьи – огненная трезвость,

Покой и предстоянье и смиренье,

И умолчанье вечное, и сладость,

И вновь покой, но пламенный покой…

То русское крещение совершилось не без некоторого «начатка». Сначала были как бы брошены в почву русского сознания и в народное тело немногие зерна благой вести. Несомненно, что это была почва свежая, молодая, «подымчивая», уже как бы разбуженная некиим «перегноем духа», настороженно ожидающая «святого семени». И в одно поколение «взопрела» вся земля. Из зерен начатка пробился крепкий корень, который со временем поднял над землей ствол и ветви, которые обещали со временем принести много плода и до поры до времени исполняли обещанное. Источнику всяческого плодоношения принадлежали по праву эти плоды, но и для этой земли стали они пищей, а скудость и простота этой пищи составили особый дар и особую сладость проживания «у древа». Но плоды, как и корень, надо настойчиво повторить это, принадлежали не земле, не еще кому, но Источнику всяческого плодоприношения. Случилось так, что древо стало засыхать, словно покинутое провидением, да и как оно не могло быть покинутым, когда оно не приносило более плодов, или ничтожно мало приносило свежих и чистых, здоровых от кожуры до самой сердцевины, но все больше съеденных внутренней червоточиной. Такие плоды не могли произрастать от Источника жизни и это древо не могло более произрастать в Нем. И вот явилась буря, сорвала и унесла дерево прочь.

Дорогой друг! вновь и вновь удивляет меня неподвижная пламенность некоторых прозрений, их постоянная возвращаемость на пути, по которым ходит дух. Вернее, наверное, будет сказать, что они-то, эти пламенные видения, прозрения и зияния запредельного, они-то и будут в действительном смысле путем, а всякий иной путь является путем только в приспособительном смысле. Это к тому, что только что пересказанная «история дерева» — всего лишь перефраз тоже некоего видения о францисканском ордене, правильнее сказать, о братстве святого Франциска. И там на дерево, которое таинственно изображает из себя братство, налетает буря, вырывающая и уносящая прочь дерево. Но золотой корень дерева остается невредимым. Мне хочется вновь и вновь радоваться тому свету, который отбрасывает на нас эта далека западная история. Таинственность этой истории, ибо речь, конечно, идет о тайной и нутряной гибели францисканского братства, а не о том, скажем, что римский папа в один прекрасный день возьмет и закроет его. Но наша «исторья» тоже таинственная, «древо внутреннего неба» срывается и уносится, в то время как снаружи что-то похожее на древо продолжает рости и создавать впечатление живого и растущего. И особенно радует меня золото этого корня. Ибо, думаю, что во всякой таинственной истории есть этот неуничтожимый корень, поскольку и насколько эта история таинственна.

Как один человек, как будто один человек крестились когда-то русские. И теперь, если поверить свидетельству Розанова, свидетельству очевидца «бури», то и раскрестились они «в три дня», как один человек, как будто один человек, прельщенный голосами и шепотами, обещающими нечто небывалое и легкое, голодному – мгновенное насыщение, бездомному – скорое обретение дома. О том – прельщенном. Легкость этого прельщения не достаточно ли ясно показывает детскость сознания прельщенного. Он только по темным порывами плоти, по зуду плечей отрок или юноша на переходе к возмужанию, но по вере – совершенный младенец. Он верит словам и обещаниям как ребенок. И как бы он мог постичь науку различения помыслов, если он не был снаряжен на это? Если он не получил одеяния Духа. Если он по младенчеству своего крещения не был усовершен в нем крестной смертью (то, о чем говорит тайновидец Симеон, — отречение от собственной воли вменяется в мученичество) и потому не сохранил одеяния Духа? Если, наконец, не был исполнен над всем народом, как над одним человеком, чин оглашения? Дорогой друг! думаю, что вы знаете содержание этого чина, а также согласитесь со мной в том, что бесчиние поставления в свою очередь порождает бесчиние всякого жеста и деяния жизни; в этой перспективе не стоит особенно удивляться и тому, что бесчинной становится целокупность жизни, вся многослойность ее.

Но, однако, святое крещение – вечно. Мне хочется привести здесь свидетельство не отцов и учителей Церкви, но христианского врача, может быть, последнего христианского врача Парацельса: «… также есть оно (крещение) одеяние священника: кто его имеет того не может никто ударить, и находится он под словами: ты не должен моего помазанного, моего смотрителя касаться. Также есть это знак, и ровно как посвящение священника Христова, то есть, его помазанного помазание. И подобно тому, как если некто, кто одного господина носит месть, и однако служит плохо, священник того и ложный притом, так же христианин, который не пользует силы своего крещения, как в таком случае знаки требуют. Только должно здесь понять, что воин свой знак может отбросить и может другой взять, может туда и обратно метаться. С этим знаком, однако, не так. Тут причина, это есть знак, что мы божии суть, а Христос – наш глава, дьявол – враг».

Святое крещение — вечно. Но тот, кто не вкушает от его вечности, тот, конечно, напоминает неразумного и неверного воина, переходящего от господина к господину, в то время как он призван служить единому Царю. Но, однако, снова и снова думаю я о детстве человечества. В моем чувстве нет ощущения исторической усталости, во мне ничего не говорит в пользу утверждения К. Леонтьева, что Россия – стара. Русские по вере – младенцы. Это я повторяю вновь, и снова и снова возвращаюсь в душе от чрезмерного благоговения перед внешними одеяниями и покровами, ибо, по мне, это и есть застарелое младенчество в вере, упорное нежелание перестать быть осязателями стен и, наконец-то, не только на словах исповедывать символизм, но учиться «обличению вещей невидимых».

И вот Розанов – изобразитель раскрещивания русских. Это надо понять прежде всего как изображение на его собственной душе и жизни сбрасывание креста. Ибо если бы он был христианский свидетель бегства Руси от святой купели, то и роль его была бы совершенно иной. Тогда и бегство его в Сергиев Посад носило бы совсем другой смысл. здесь спешу исправить неосторожность выражения, вкравшуюся на предыдущих страницах, — я выразился так, будто бы Розанов бежал в Троице-Сергиеву Лавру. На самом же деле, он только поселился в Сергиевом Посаде, в непосредственной близости от «сердца России». И то, что он не поселился в самой Лавре, это тоже глубоко выразительно и полно скрытого смысла. Он и не хочет связать себя с историческим «монашеским» христианством, и в то же время не отвращается совсем от него в момент его гибели. Он отчасти и все больше переживает его гибель и крушение и как собственную, как гибель «древнего содержания души».

Дорогой друг, мне хотелось бы напомнить, вам, с чего начиналось писательство Розанова. Как бы в предыстории лежит перевод «Метафизики» Аристотеля и огромный том «О понимании». Известность же Розанова началась собственно с почти академической темы «Место христианства в истории». Выводы этой статьи лежат в пределах привычных историософских тем и ничем не предвещают историософских и космологических выводов «Апокалипсиса нашего времени». В качестве подтверждения можно привести рецензию Вл. Соловьева на нее, к тому же не вошедшую в собрание сочинений философа. «Эта брошюра обращает на себя внимание и отдельными прекрасными страницами, и общею мыслью автора, который очень своевременно напоминает нам истину единства (разрядка Соловьева – В.Г.) человеческого рода и общего плана всемирной истории. В последнее время, как известно, печальный факт национальной розни возводится в принцип некоторыми модными теориями, утверждающими что человечество есть пустое слово, а существуют только отдельные племенные типы. Автор начинает с характеристики двух главных исторических племен, арийского и семитического, что бы показать потом, что вселенский идеал человечества и окончательная задача всемирной истории предполагает синтез арийского и семитического духовных начал, которые в своем единстве должны приобщить к себе и все прочие народы земли. Собственно, характеристика двух племен у автора, видящего в арийском духе преобладание объективизма, а в семитическом – субъективизма, слишком обща и притом не раз уже была высказана и в иностранной, и даже в русской литературе. Но в дальнейшем развитии всей мысли автор высказывает много оригинального и глубоко-верного. А главным образом он заслуживает признательности за то, что вовремя напомнил нам, что в «Вифлееме и Иерусалиме решались судьбы и Востока и Запада», что там «заложена была новая история и новая цивилизация – та, в которой живем, думаем и стремимся мы» и в которой откровение, воспринятое семитами, срослось с высшим плодом арийского духовного развития. Этот синтез совершился вопреки иудейскому исключительному национализму, который погубил еврейство политически, но не помешал ему дать миру христианство. По поводу молитвы Ездры, автор указывает, что падение Иерусалима «было наказанием не за частные грехи отдельных людей, но за грех общий всему Израилю, за грех его перед другими народами, о которых он забыл, которых он не хотел приобщить к своему избранию». Эту старую истину хорошо было бы лишний раз напомнить в виду диких теорий, прямо или косвенно отрицающих солидарность племен и культурно-исторических типов в общей исторической работе».

Между этой рецензией и вызвавшим ее «Местом христианства в истории» и «Апокалипсисом нашего времени» лежит не только тридцатилетие, но и историческая бездна, «место умирания». Любопытно наблюдать ту «окультуренность религии», которая равно сказывается и в произведении и в рецензии на него. Еврейство дает миру христианство. Да в таком же смысле будет выражаться любой историк религии, с пеной у рта отрицающий реальность прихода Спасителя или вводящий Его явление в рамки привычной культурно-мифологической синтетичности. Но это лишь соответствие «избранной теме», теме «христианского номинализма», теме осязания тяжелых и непроницаемых покровов, теме религиозной слепоты. Это постоянное топтание на религиозной периферии, ибо прежде, чем думать о приобщении к своему призванию других, надо сохранить его (призвание) для себя; и грех, грех по-преимуществу, и есть как раз грех против призвания, против высшей воли, сокрытой в этом произведении.

У меня нет никаких сомнений в том, что сознание и чувство Розанова двигались все эти годы его творчества закономерно и что шло постоянное углубление его религиозных постижений. Ибо тезис «место христианства в истории» ничто по сравнению с другим религиозно и молитвенно-неотразимым вопросом: «а место христианства в нас?» Ибо жреческие одеяния есть ризы славы лишь на горящем жреческом сердце.

Дорогой друг! тут мне хочется приобщить к разговору еще одно имя, «из особо возлюбленных». Душа, словно бабочка (любимый образ «натурфилософа» Розанова) хочет порхать по ним, словно по медоносным цветам, словно по тем точкам, которые источили себя в вечность. Созерцание их всегда кажется отрешенно-тождественным и тождественность его выражается еще кроме того и тем, что немногие постоянные образы волнуют душу, прикосновение к ним открывает «внутреннее небо» слов, вызывает радостное кругообращение слова.

Если верить жизнеописателю Г.С. Сковороды, М. Ковалинскому, то у того после столкновения с монахами Печерской лавры родился следующий монолог: «Риза, риза! Коль немногих ты опреподобила! Коль многих очаровала. Мир ловит людей разными сетями, накрывая оные богатствами, честьми, славою, друзьями, знакомствами, покровительством, выгодами, утехами и святынею, но всех нещастнее сеть последняя. Блажен, кто святость сердца, то есть щастие свое, не сокрыл в ризу, но в волю Господню!»

Да, не одевший своего сердца в ризу «воли Господней», кто же он, как не несмысленный младенец по сердцу своему? Он остается с младенческим сердцем и младенческою пищей.

Было время, когда некие люди распространили о Сковороде слухи как о манихее. Вот что он на это отвечал: «Все благосотворено от всещедрого Творца, но не всем всегда бывает полезно. Правда, что я советовал некоторым, дабы они осторожно поступали с вином и мясом, а иногда и совсем от того отводил их, рассуждая горячую молодость их. Но когда отец малолетнему сыну вырывает из рук нож и не дает ему употребления оружейного пороху, сам, однако же, пользуясь оными, то не ясно ли видно, что сын еще не может владеть правильно теми вещами и обращать их в пользу, ради которой они изобретены? Вот почему приняли меня за манихейского ученика. Не ложно ли то, что всякий род пищи и пития есть полезен и добр, но надлежит брать в рассуждение время, место, меру, особу. Не бедственно ли было бы сосущему грудь младенцу дать крепкой водки? Или не смешно ли работавшему в поте лица весь день на стуже дровосеку подать стакан молока в подкрепление сил его? Как же несправедливо почли меня за манихея, так и недостойно за человеконенавистника и ругателя даров Божиих».

Прежде, чем продолжить цитату, хочу предупредить, что сам пытаюсь и других хотел бы приохотить к поиску «следов притчи». А здесь я вижу, как охотничий пес, чую ее следы. Слыша слова о пище и питии, пробуждаю в себе вкус самой «пищественности» и «питийственности», образ их неуничтожимости, образ их «вечного пребывания», их «евхаристический» образ. Но и младенец, которому предлагают «крепко водки», и дровосек, которому подают молока, они тоже «завиты» для меня в эту притчу, трепетанием которой видится мне «история о крещении русского народа». Да и как иначе: миросозерцание Сковороды существенно евхаристично, а если так, то евхаристично и на каждом отрезке и в каждом изгибе слова. И «крепкая водка» устремляется и не может не вожделеть по самому «спирту».

— Афанасий. Знаю, куда говоришь. А кое рвотное лекарство принимали они?

— Григорий. Спирт.

— Афанасий. Как сей спирт зовется?

— Григорий. Евхаристия.

— Афанасий. Где же нам взять его?

Русский человек, увы, «русский христианин в середине своей», изобразил из себя этакого кентавра, составленного из младенца, питаемого «спиртом», и дровосека, которому подают стакан молока. И спирт не может принять младенческое чрево, и уму отрока не годится подавать «молочную пищу», руки опускаются у русского человека, и как маятник туда-сюда качается пословица: лес рубят – щепки летят…

Продолжу, однако, ту, прерванную, цитату: «Я говаривал молодым людям советовать со своею природою, чтобы они на позорище жизни могли сохранять благопристойность, приличную искусным действующим лицам; а если кто взял ролю, не совсем сродную ему, то старался бы, как можно удачнее оную представить и поступать без соблазнов, дабы хотя несколько жалобы между людьми и роптания пред Богом на состояния свои уменьшились».

Из всех ролей, которые русские люди, «не сообразив со своею природою», взяли на себя, все-таки в конце концов из всех их проступила, показалась одна, которую можно было еще до поры до времени удачно исполнять: роль умирающего в этой вере. (…)

Но как это, однако, таинственно. Как же можно умереть в этой вере, если в ней не жил. Тогда это была мертворожденная, мертвая вера.

Можно, конечно, бояться жесткости выражений, но, может быть, за этой жесткостью и горечью скрывается на этот раз спасительное лекарство смысла? В конце концов, это формула: вера без дел мертва есть. теперь о делах веры. Или, по Г. Сковороде, — святость сердца, сокрытого в воле Божией; или, по тайнозрителю Симеону, просмотревшему каждый участок пути к тому же, — отречение собственной воли, что вменяется у Богу в мученичество, то есть смерть крестную, смерть Христову. Без этого вера не действует, зерно лежит в земле, но еще не умерло, не хочет умирать, а только смерть зерна дает жизнь растению.

Зерно, его пребывание в земле, его смерть – тема, которая неотступно преследовала Розанова всю его жизнь, «от гимназии». Может быть, именно потому, что Египет весь пронизан этой темой, не исключено, что именно поэтому Розанова влекло и к Египту. Всеобъемлющим «горизонтом» зерна можно схватить многое, в конце концов, и наша земная жизнь всего лишь «пребывание зерна», но меня сейчас волнует и занимает именно «специфичность» аналогии, именно непосредственная соотнесенность души самого Розанова, ее состояния, ее «пребывание в вере» с пребыванием «зерна в земле». Зерно мертво, парадоксальным образом мертво до тех пор, пока не умирает и не живет в растении, точно также вера мертва, поистине мертва, пока не умирает и не живет в древе креста.

В Розанове для меня обозначается «место встречи» русской гениальности с русской серединой, разумею не пошлость общественной середины, но некую срединность «русского благочестия». Он и умер-то «по обряду», да и всю жизнь, видимо, был исправным прихожанином, кроме того, и ко святым местам ездил. Не в пример «христианскому философу» Вл. Соловьеву, который в храм ходил только по большим праздникам.

Розанов же, когда не писал «против христианства», любил постоять «со свечечками». Прямо от страниц «Апокалипсиса нашего времени», словно писание тех страниц происходило во сне, при пробуждении от которого сновидец начисто забыл все то, что привиделось ему во сне, — прямо с этих страниц Розанов вступает в торжественно-скорбную атмосферу Великого Четверга. «Только что простоял «со свечечками». И опять пережил это умиление».

Намеренно обрываю здесь цитату. Иначе пришлось бы погрузиться (и надолго) в разбор «религии пола», «религии фалла» у Розанова. Но это придется оставить на дальнейшее, это требует детальнейшего и подробнейшего разбора каждого явного и каждого «подводного» поворота мысли писателя, а мы все-таки в данный момент намерено обозначим его как всего лишь «место встречи».

Это загадочное, постоянное тяготение к «русскому благочестию», нежелание до конца порывать с «русским обрядом, в полном казалось бы, противоречии со всей устремленностью миросозерцания. Что-то родное, «по быту» родное он постоянно ощущает в этом. Но быт и есть религия, по собственному же признанию Розанова. Можно, конечно, думать, что «язычник Розанов», не имея своего «языческого обряда» и будучи человеком, особью религиозной, был вынужден религиозно и «язычески» питаться от православного обряда. Отчасти, это, видимо, так и есть. Но с той небольшой поправкой …

Поделиться в соц. сетях

Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal



Добавить комментарий