Что в имени тебе его.doc


Что в имени тебе его

Слова А. М. Пятигорского «Говоря, говори!», «Твое дело говорить, а понимать дело слушающего!» — из фильма «Чистый воздух свободы». Этими словами, в той сцене фильма он объяснял и оправдывал свою манеру говорить от первого лица, от себя и через себя. Того лично неповторимого  себя, которого мы видим на экране.

Объяснял и оправдывал свою фигуру присутствия в мире, мое-тут-и-теперь-присутствие (dasein), и свою опять-таки неповторимую, с трудом распознаваемую нами  занятость.

Сам А. М. Пятигорский обладал, мне кажется, уникальной способностью и энергией к интеллектуальной инициации собеседников-слушателей, был мастером инициации. А это высшая форма учительства, педагогического мастерства. Недаром его лондонские посиделки назывались «классом», а не еще чем-нибудь!

И не косил он под «гуру», «брахмана», подделывая традиционное индуистское значение этих слов.

Сам А. М. Пятигорский читал и писал, осуществляя непрестанную философскую работу (этими словами названа его статья о Давиде Зильбермане). Писал также, что буддолог – тот, кто читал, проработал и только в этом смысле знает какую-то совокупность базовых буддийских текстов.

Ждал, что на занятиях его Лондонского класса будет говорить  присутствующие, проработавшие заданную тему. Высокий уровень требований к такой проработке не двусмысленно обозначен им в тексте к последнему по времени занятию!

Иное дело,  линия занятости А. М. Пятигорского,  обозначенная им различением наблюдателя и деятеля, и связанная  с той техникой феноменологической дескрипции, которой он пользовался (например, в текстах о корпоративном развитии и о философии политики). Но какие бы критические возражения (а их у меня предостаточно) ни вызвала его версия феноменологической дескрипции (например, с точки зрения феноменологического канона Гуссерля или Хайдеггера), им предложена философски основательно проработанная концепция наблюдения и рефлексии его результатов.

Только после и при условии всего этого сам, о себе и для себя А. М. Пятигорский мог, не кривя душой, сказать «Говоря, говорю!». И предлагать своим инициантам такое же речевое поведение, по умолчанию «после и при условии всего этого», то есть проделанной философской работы!

Начитанность гуманитария, — как насмотренность искусствоведа-знатока и художника, или наслушанность музыковеда и музыканта, — непременный личностный опыт «классической» образованности, ее естественная установка. Она именно была подвергнута принуждению к редукции в «постклассической» постсовременности:  в философии — феноменологическим эпохэ  Э. Гуссерля;  в социологии — требованием независимости от ценностей (и идентичности) М. Вебера; в постмодернистском движении – транстекстуальностью. И так далее … вплоть до технологий гипертекста и твитинга в интернет-сетях.

Вопрос о том, свободен ли сегодня философ, в отличие от гуманитария любого предметного профессионального профиля, от подобных принуждений пока остается  для меня методологически неразрешимым. Не прибавляет решительности в этом вопросе ни признание примата рефлексии над мышлением, ни прав символической, и/или психопрактической рациональности.

Но я думаю, что в лице А. М. Пятигорского имя «философ» оказалось по ту сторону всех и всяческих «re» и «pro», «pre», «in» или «post», «meta» и «sub».  Некоторый свет на эту коллизию проливает его устойчивое самоопределение, выраженное номинацией «философия буддизма».

Вспомнив его неоднократное обращение к буддийским темам взаимо-обусловленного возникновения и мгновенности, и предположив, что именно с опорой на них проводил он свои феноменологические редукции избранных для анализа текстов, мы увидим насколько близкой оптика его мысли была к парадоксальной избирательности вечного возвращения Ницше, и к изначальности его же переоценки ценностей.  

Столь же близкой, сколь и далекой! Ведь тут мы имеем дело с дианойей, c той самодостоверностью мысли, что во всем и всегда по ту сторону того и сего.

Не в этом ли заключалась суть когнитивного энтузиазма имени-лица А. М. Пятигорский? Столь отличавшая его от когнитивной мизантропии: «антропологической катастрофы» М. К. Мамардашвили,  или «погибающего от собственной глупости глобального человейника» А. А. Зиновьева?

Сам А.М.Пятигорский был бескомпромиссен в различении, с одной стороны, своих друзей, с той или иной долей неопределенности причисляемых к «товариществу свободных  умов», и «содумцев» по самодостоверному для него изводу мысли, с другой.  

Именно к последним, кажется мне, относилось его слово действие «думать», часто заменявшее «мыслить». Думать настолько теплое и нежное, что диву даешься, как ему жилось сирому в «чистом воздухе свободы»!

Смею говорить об этом сейчас и здесь оттого только, что скорее был причастен к  друзьям, чем к  содумцам.   Говорю во избежание недоразумений о самозванстве, столь для меня отвратительном, как и предательство для самого А. М. Пятигорского.

Dixi!

АМП на XII чтениях памяти ГПЩ.docx


а

Архив Чтений памяти Г.П.Щедровицкого

XII Чтения

Материалы Чтений

Открытие XII Чтений

Вступление П.Г.Щедровицкого – А.М.Пятигорского

Давыдова. Добрый день, дамы и господа, коллеги, друзья, наверное, еще и товарищи тоже! Спасибо большое, что вы пришли. Мы рады вас здесь видеть. Сегодня очередное годовое торжественное мероприятие, которое сейчас откроет Пётр Георгиевич. Спасибо.

 

Щедровицкий. (…) В качестве вступления я бы хотел остановиться на четырех моментах. Тема, которую мы попытались экспонировать на этих чтениях – думаю, что получится это не очень удачно для первого раза – это анализ мыследеятельностных представлений кружка, тех подходов и тех идей, которые начали разворачиваться с середины 70-х годов.

Я уже говорил в прошлый раз, что очень большой вклад в понимание этих идей внесли издания последнего года. Это, прежде всего, двухтомник – теперь уже двухтомник – «Знак и деятельность», который был подготовлен к изданию Галиной Алексеевной Давыдовой по материалам лекций Георгия Петровича начала 70-х годов, это те материалы, которые обсуждались в начале 80-х годов в рамках нескольких конференций, проходивших в научно-исследовательском институте общей педагогической психологии по представлениям о мыследеятельности и входящих в мыследеятельность интеллектуальных процессах.

И мне кажется, что в этих работах изложена некоторая высшая точка развития представлений Георгия Петровича Щедровицкого, и в этой части представлений ММК, к которой достаточно длительное время двигалась программа исследований и разработок кружка. По этому поводу у нас в течение года проходили достаточно жаркие дискуссии. (…)

Вот те замечания, которые я хотел сделать в качестве введения. А теперь я с удовольствием передаю слово Александру Моисеевичу Пятигорскому для вступительного слова мемориального плана.

 

Пятигорский. То, о чем я хочу говорить несколько минут – это не биография, и это не мемуар. Я давно наблюдал это в самом себе: я думаю, что для философа нет большей угрозы, чем биография, любая, и его собственная, в первую очередь. Реальный философ, начав философствовать, отбрасывает и свою, и чью бы то ни было биографию. Биография нейтрализует самые интересные точки в мышлении.

Поэтому я хотел бы говорить о моем друге именно в аспекте восприятия мной каких-то его мыслей. (И даже говоря о наших личных отношениях – они сейчас не имеют для меня никакого значения.) И именно в тот период, когда эти мысли еще не были артикулированы в тех формах, о которых сейчас говорил Пётр. Я не хочу назвать это генезисом и, кроме того, мне хотелось бы вам сказать о таких вещах, о которых трудно рассказать другому, вовсе не по какой биографической [причине], а по случаю.

Вот я хочу начать с двух забавных и чисто мыслительных вещей. Не ожидайте никаких биографических анекдотов, меня от них давно тошнит. Они глушат мышление. Если человек хочет мыслить, а ему говорят: «Ты знаешь, что у нас там было в 1938-ом, 48-ом вот был такой случай», – человек перестает думать. Он уже целиком во власти этого длящегося быта, который убивает всякую философию. Поэтому реальные философы от него уходят. <…> Вообще любая отмена возможна, только когда вы досконально знаете, что отменяете, и знаете себя отменяющего.

Итак, я хочу остановиться на двух очень интересных вещах. Первая вещь, и, между прочим, это я специально называю обыкновенным русским словом «вещь». Я не называю это гуссерлевской интенциональностью. Вообще, надо привыкать, как говорил Витгенштейн, выражать самые абстрактные философские идеи на естественном языке бытового разговора, что мы все уже разучиваемся делать за последние полвека (выделено мною — О.Г.). Почему – это особый предмет.

Пожалуй, я начну с этого, с мысли, которую высказал тогда Юра, а я ещё этого не понимал, она только как-то мерцательно у меня появилась. Вообще, как человек крайне замедленного развития, я, конечно, едва тогда за ним поспевал. Но, между прочим, он был первый человек, который сказал мне тогда: «Ты знаешь, всякое слово, которое ты употребляешь, имеет свою историю, – вот вам и лингвистика, и психолингвистика, и генетическая лингвистика, – но ты его употребляешь в данный момент, отметая время. Ты его употребляешь, как все люди, они говорят без всякой истории, они говорят, употребляют слова уже деисторизированного естественного языка».

И вот первый <…> сказал, соотношение нашего разговора о чем-то с той системой терминов, которая была создана наукой <…>, это один из самых опасных вопросов и камень преткновения для философии ХХ века. Сначала поиск терминологии, потом нахождение терминологии, потом засилье и тюрьма терминологии.

И вот тогда он мне сказал (и до этого я об этом ни разу в жизни не думал): «А ведь, ты знаешь, этот процесс по своей природе», – я потом не слышал развития этой идеи, – «глубоко социологичен». Что значит социологичен? Вообще, давайте договоримся – любое употребляемое слово должно быть абсолютно понятно без последующего семинара, посвященного выяснению его значения. Что такое социологичен? И я его спросил <…>.

Благодаря тому, что комплекс терминологии: научной, философской, социологической, политической – стойко вытесняет из разговоров ученых, политиков, философов целые срезы естественного языка, то есть «птичий язык» (это старый английский термин), все более вытесняет естественный язык, как его понимал Витгенштейн. А эта группа, «птичье-языковая» – она ведь становится социально преобладающей в каждой сфере. Сначала социально отделенной, потом дифференцирующей социально и политически данную сферу, будь то философы, биохимики, гинекологи или политики. Но они уже говорят как бы на особом языке, для которого наш элементарный естественный язык является каким-то случаем всегда в каждой данной ситуации более низкого социального статуса.

Вот первый, кто мне об этом тогда сказал. Я тут же, естественно, сообщил это своим друзьям-лингвистам. Они сказали: «Ерунда полная. Это берет сотни лет. Это есть история языка». Только позднее я понял, что это может брать сотни лет, а может случиться в два, в три года, в месяцы, иногда и в дни, в каких-то критических социальных, политических, экономических и культурных ситуациях.

Следующий момент, очень интересный. Понимаете, я говорю только о том, о чем я не имел представления в то время, и о чем никто не говорил, а стал говорить он. Я подозреваю (я спрашивал Петю), что, по-моему, очень мало кто помнит о лекции, которую Щедровицкий прочитал в большой психологической аудитории году, скажем так, в 1964-65 на тему, казалось бы, для него очень странную «Как нам прийти к пониманию истории?» Слышали об этой лекции?

И дальше он стал объяснять чрезвычайно понятно, что термины, слова, которыми мы пользуемся как терминами, на самом деле являются неотрефлексированными словами естественного языка. В данном случае русского. Я хочу сказать о тех трех тезисах, которые он тогда выдвинул.

Первый: изменение еще не есть развитие. Для того чтобы изменение представить как развитие, необходимы какие-то дополнительные логические механизмы трансформации смысла.

Второй тезис: развитие еще не есть история. Речь идет о человеческом обществе и о человеке. Для того, чтобы понятию развития стать историей, мы должны проделать гораздо более сложную работу, чтобы осознать историю как термин не генетический, а логический, как термин, означающий результат трансформации развития в такой же мере как развитие явилось результатом логической трансформации изменения.

Публика (а было человек тридцать) была потрясена. Почему? Потому что они в первый раз встретились с фактом, когда история <…> – для нас это всё равно. История государства Россия, развитие русской общественной мысли, история цивилизации, развитие техники в XIX веке в Северной Ирландии и бог знает что. На самом деле, каждое из этих слов очень четко редуцируется к своему собственному неисторическому, невременному, а чисто логическому генезису. Собственно говоря, то, что он здесь делал тогда, на ходу – ведь это никогда не было его серьезной темой – в этом он (я ненавижу это мерзкое слово) «предвосхитил». Я бы сказал, что он просто высказал какие-то вещи, предвосхитил развитие новейшей гуссерлианы, новейшей феноменологии, и я бы сказал, говорил об этом гораздо более точно, чем после него Поль Рикёр, последний феноменолог.

И, наконец, последний момент. (Не буду вас утомлять.) Вот это его внимание к естественному языку и его внимание, на самом деле, совершенно интуитивное, никогда не было фокусом его методологической роли к этому принципиально лингвистическому вопросу. Взаимоотношение языка, на котором мы говорим, думаем и якобы, скажем, по Лобову и другим американским [исследователем], действуем – взаимоотношения этого языка с языком описания тех же действий, речей и мыслей, или метаязыком – это проблема чрезвычайно сложная. Это проблема, которая не решается. Мы просто должны ее осознавать.

Дамы и господа, вы понимаете, что мы не живем, решая проблемы. Это одна из пошлостей ХХ века. Мы просто живем. Но те из нас, которые хотят рефлектировать, они на ходу, для того чтобы это было реальная мыслительная жизнь, эти проблемы рефлектируют – забудьте про решение. Вот так началась у нас тогда эта, как я говорил, металингвистическая рефлексия.

И последний вопрос, самый сложный. Что значит сложный? Сложный, как это определял когда-то замечательно Лейбниц – вот, пожалуйста, вам пример, <…> проанализировать ваш собственный разговор, ваше собственное употребление двух слов: «простой» и «сложный»: «Ну, это слишком сложно»… Или, заметьте, все эти наши банальные реакции. Одна реакция: «Ну, это тривиально, это плоско просто». На самом деле, мы ведь не знаем, в каком отношении находятся смыслы этих слов.

Вот я думаю, что первым человеком, который меня научил опять этой элементарной металингвистической рефлексии, был, конечно, Юра. Но я сейчас говорю о последней вещи, самой сложной не в смысле метафизическом, а в смысле, так сказать, пестроты, неустроенности предмета. Ведь что такое «сложный» попросту? Это то, над чем мы еще не думали. А совсем сложный – что мы не можем процитировать того, кто об этом думал.

 

И вот к разряду таких сложных объектов – конечно, кантианцы сказали бы, что это просто синтетический апостериорный объект – появляется такой объект, как личность. Однажды, я помню, на него набросились и говорят: «Ты живешь в мире имен и фамилий, ты не можешь провести 10 минут, чтобы не сказать: «А вот этот говорил так, а вот с этим отношения такие-то», – то есть как бы <…>. Но только позднее я понял причину этого, не бытовую, это неинтересно, а принципиальную. И я помню, у нас был очень серьезный спор с участием Мамардашвили, который говорил, что всякое личностное фокусирование уводит от сущностности предмета, с которым эти личности связаны своим мышлением, говорением или действием.

И вот тогда была впервые от него мною услышала эта его концепция, которую он, к сожалению, не развил. Это его концепция личности как точки действования, личности как того условного фиксированного места, с которого мы можем начинать или которым мы можем заканчивать анализ любой конкретной формы человеческого поведения, в данном случае маркированного как уже известный нам тип деятельности.

И последнее. Сейчас, думая о том времени, в которое мы жили тогда. Я хотел бы сказать только одно и на этом закончить. Я боюсь, что <…> слушатели начнут умирать у меня на глазах…

Щедровицкий. Это произойдет позже, Александр Моисеевич.

Пятигорский. Момент, связанный с Щедровицким прямо и непосредственно, как ещё с очень немногими людьми. Мы опять и опять говорим, что это был период 30-х, допустим, ужасный, страшный или любой другой интеллигентский жаргон. Или это был период 40-х, или это был период «оттепели», когда думали вот так и так. Он был одним из немногих, кто понимал, что ведь <…> отупляющий подход. Потом о сегодняшнем дне будут говорить: «Это был 2006 год, когда тот думал так-то». И это создает страшную иллюзию псевдоисторического времени. Если человек думает, то не он отмечен временем, духом времени и прочими пошлостями, которые сейчас стыдно произносить, а все произносят. Наоборот, время производно. Время есть функция от типа думания. Как думают, такое и время. Умоляю вас, постарайтесь это понять. Это чрезвычайно важно, и первый импульс этой, казалось бы, детской идеи о времени, и, в конечном счете, о концепции истории как функциональном и производном дал мне Щедровицкий.

И вот я думаю, что это было время, не когда один кретин стал премьером, а другой секретарем ЦК [КПСС], на каком были помешаны, а это было время, функционально связанное с думанием конкретных людей, которые были настолько сильны, что не подчинялись времени, а своим думанием его в каком-то смысле – пусть в ограниченном – функционально определяли. И он был одним из них и одним из – я позволю себе этот номенклатурный термин – главных думателей того времени.

Благодарю вас за внимание!

А.М. Пятигорский о культуре


Каждый человек есть текст, записанный в его сознании, и ничего больше (А. Пятигорский).

Культура по понятию своему не имеет развития, а может иметь лишь изменения и трансформации.

Когда рождается текст, он не мой и не ваш, он лишь текст нашей с вами коммуникации.

Культура существует в картине культуры, которая каждый раз строится заново в коммуникации. Культура существует в сознании и самосознании культурных людей.

Теперь я хочу вернуться назад из этого поганого мира … в семью великих народов Европы и мира, преодолев все фиктивно-демонстративные понятия и идеологию, которые в 1917-м принесли и насаждали большевики.Это есть условие возвращения величия и значимости России. Народ ведь может быть великим, лишь если он понимает свое место и роль в истории, имеет и уважает свою интеллигенцию.

Должен быть рынок идей … к началу перестройки мы пришли нищими духом …

В.Лысенко в ГУМ_отредакт.docx


Виктория Лысенко. Я отношусь к поколению, которое знало Пятигорского еще до его эмиграции, до перестройки, распада СССР и прочих драматических событий. То есть до того рубежа, который некоторые из нас  благополучно пересекли и вот сейчас собрались в этом зале.

Я ходила на лекции Александра Моисеевича в 73-м году, учась на философском факультете МГУ. Перед этим я начала изучать санскрит с потрясающим педагогом Татьяной Яковлевной Елизаренковой, переводчицей Ригведы. В 72-м году органы запретили ей преподавать санскрит и иметь дело со студентами, потому что она подписала какое-то письмо или обращение.  Знаете, тогда были такие смелые люди, которые подписывали разные бумаги в защиту преследуемых властью писателей, поэтов, ученых. Мы, ее ученики, почувствовали себя заманенными, обманутыми и брошенными.  Мы решили не сдаваться, найти замену Татьяне Яковлевне и продолжить изучение санскрита. Пришли в Институт востоковедения, обхаживали разных санскритологов. В конце концов, нас согласился взять замечательный знаток Индии, санскритолог Всеволод Семенцов, переводчик «Бхагавадгиты».

И вот в 73-м году на философском факультете начались лекции Александра Моисеевича по буддийской философии. Помню свое ощущение на этих лекциях…

Но сначала я должна его описать. Тот Пятигорский, которого знает большинство присутствующих в этом зале, не имел ничего общего с Пятигорским, которого увидела я тогда. Представьте себе человека с огромной копной черных вьющихся волос. «Как у Анжелы Дэвис», — говорили мы. Эти волосы постоянно падали ему на лоб, и он их художественным жестом отбрасывал. Он ходил взад-вперед по аудитории и курил трубку. Не останавливался ни на секунду – собственно, эта манера у него и сохранилась. И он говорил такое, от чего у нас тоже шевелились волосы. Потому что мы не привыкли слушать в аудитории МГУ такие речи. Мы не привыкли видеть таких людей. И я, как и все, была просто в состоянии перманентного экстаза. Нирвана наступила. Потому что он сумел нас как-то так раскрыть навстречу себе, мы себя чувствовали сопереживающими и соучаствующими в том акте свободной мысли, который он перед нами демонстрировал.

Мы привыкли к педагогам, которые нам сообщали какие-то знания, передавали какую-то информацию. А тут мы видели человека, который мыслил прямо перед нашими глазами, так сказать в режиме он-лайн! Это было откровение! Другие преподаватели никогда не мыслили на лекциях – рассказывали об уже продуманном, делились информацией. А он перед нами мыслил. И этим раскрывал нас тоже. И, в общем, это был такой невероятный глоток свободы в очень душной атмосфере! В очень тягостной атмосфере. Это был просто ярчайший блеск, который ослепил нас.

Собственно, после этого я начала всерьез, экзистенциально заниматься Индией. У меня был интерес к санскриту, был интерес к текстам. Но когда я услышала Александра Моисеевича, у меня возникло то, что меня вело до сих пор по жизни – убеждение в том, что все это имеет непосредственное отношение лично ко мне. Это перестало быть просто профессией — это стало призванием.

Я хочу рассказать один маленький эпизод, который произошел со мной во Франции. В 93-м году я туда приехала на стажировку. Ходила на лекции профессора Дэвида Сэйфорда Руэгга, очень известного британского буддолога. После одной лекции нас с ним пригласили в ресторан. Я решила проводить его до его гостиницы и заодно с ним пообщаться. И вот я стала ему рассказывать про свои планы  и замыслы – я уже написала к тому времени книжку о буддизме — развивать какие-то  мысли (сейчас уже не помню какие). И вдруг он мне говорит: «У вас, русских, вечно какие-то экстравагантные идеи!» Я удивилась: «А кого вы имеете в виду?» Он ответил: «Ну, как? У нас есть такой профессор – Александр Пятигорский».

Мне стало так обидно за Александра Моисеевича! Я подумала: «Эти высокомерные англичане, эти профессора филологи – вот как они его воспринимают! Они видят в нем просто чудака, эксцентрика, полусумасшедшего, ненормального, …» Я решила не ходить в ресторан, чтобы не продолжать общение с этим надменным господином. И не пошла.

Каково было мое удивление, когда через много лет я узнала, что Руэгг был большим другом Александра Моисеевича! Оказывается, он говорил о Пятигорском не осуждая, а любя… Последние несколько лет я часто бывала на международных буддологических конференциях. И уже не раз, узнав, что я из России, молодые люди подходили ко мне и спрашивали, знаю ли я  Александра Пятигорского? Было странно слышать от них: «Это был мой друг!» Совсем молоденькие мальчики. Я удивлялась: «Как он мог быть вашим другом?» И слышала в ответ: «Он так повлиял на меня, я так много потерял, когда он ушел, я просто лишился своего отца, я не знаю, что делать дальше». Когда мы встречаемся, они хотят говорить о нем.

Меня потрясло до глубины души, что и в Англии, хотя там совершенно другая манера преподавания, другие отношения, его оценили. Ну, я представляю себе этих англичан, они ведь достаточно замкнутые и скептически настроенные люди. Но он их раскрыл, он их тоже раскрыл. Они не были изначально такие — это он их раскрыл!

Поэтому я хочу, чтобы мы раскрывались. Чтобы он продолжал нас раскрывать через свой личный опыт, запечатленный в книгах, фильмах, разговорах, через память о нем! Спасибо.

Евгений Головин. Подсматривание и наблюдение. Созерцание.


  

Должно весьма критически относиться к переводам и парафразам мифов, памятуя, что монотеистическая догма «субъект-объект-предикат» совершенно изменила структуру нашего языка и сознания и, соответственно, наши понятия о единстве и множестве, центре и периферии, целом и частях. Пифагорейская «натуральная амбивалентность», присущая земной жизни — «субъект-предикат-субъект» — лучше объясняет ситуацию мифически окрашенных человеческих отношений.

Любят удивляться «дерзости» нищего Диогена, который попросил Александра Великого не заслонять ему солнца, хотя ничего особенного здесь нет. И тот и другой — свободные люди, посему никакой субординации меж ними не существует, ибо «человеческое» для греков и значило «свободное». Иное дело — рабы, не люди, но «объекты». Любят удивляться «высокомерию» знаменитой фразы «государство это я». В греческом смысле здесь выдвинут тезис о необходимости совпадения единства и множества, центра и периферии, иначе никакого «целого» не получится, но возникнет постоянная дисгармония номинального центра и номинальной периферии.

В «Метаморфозах» Апулея богиня Изида сообщает Луцию: «Ведь в ту самую минуту, что я являюсь к тебе, я нахожусь и в другом месте, подле моего жреца, во сне предупреждаю его о том, что случится, и указываю, как нужно действовать». Другое место — это другой уровень бытия. Сие учит нас, что божественное единство может пребывать в любом числе, оставаясь при том единством.

Числа Пифагора, линии и треугольники Эвклида имеют весьма опосредованное отношение к земной жизни, нельзя познать земное посредством небесного.

Миф нельзя исследовать, интерпретировать, на основании мифа нельзя «приходить к выводам» научного, психологического либо нравственного характера, миф просто дает знать о своем присутствии — так молния предупреждает бузину: я иду, скрывайся. И это дерево имеет свойство уклоняться от молнии. Мифы повествуют о героях божественного происхождения, и активное пространство мифа не наше пространство суть.

Тогда зачем мифы?

Возможно, для людей, чувствующих в крови раскаленную божественную тень, заброшенных в болота Гадеса, именуемых «земля», «материальный мир», «современная эпоха» и т. д.

Польский поэт Болеслав Лесьмян — один из этих несчастных. Стихотворение «Сказание об Актеоне».

 

Шумит в бору весна.

Богиня купалась в озере.

Подсмотрел.

В наказание превратила в оленя.

Окровавилась вечность о лесную хвою.

 

Интерпретировать миф невозможно, поскольку неизвестен «логос» драмы. Актеон не просто охотник, Актеон — сын бога Аристея, и, разумеется, нам не дано понять божественных коллизий. Нам даны только предположения. С высокой степенью вероятия можно предположить, что в ареале политеистических религий понятия смерти в смысле иудео-христианства или атеистического материализма не существует. В процессе «смерти» сперматический эйдос (у схолиастов latenta forma substantialis) покидает одну материальную среду и переходит в другую. В случае Актеона эйдос переходит в «царство лунных животных», к числу которых относится олень.

Итак.

Если устранить из понятия «смерть» роковую тягость, миф рассказывает об очередной божественной экспансии в Хаос. Когда Актеона-оленя терзали собаки, капли его крови превратились в бузинные деревья, бузина отличается важными магическими свойствами и непременно входит в состав метаморфотических фильтров. Таковой линии развития Болеслав Лесьмян не придерживается. Его позиция, так сказать, более человеческая: преступление-наказание. Только одной очень красивой строкой Лесьмян оттеняет высокую мистерию события:

Окровавилась вечность о лесную хвою. 

Присутствие Дианы по тангенте задело этот мир, окрасив кровью Актеона лесную хвою:

Смерть, затравив псами,

уравняла его с оленем.

 

Настигла ли Актеона не собственная Актеонова смерть, но чужая, оленья? Да, судя по стихотворению. Лесьмяна интересует миф не в его языческой экспликации, но романтически образно. Мы не можем утверждать, что миф совершенно позитивен и просто фиксирует ситуацию метаморфоз — для подобных утверждений у нас нет онтологических оснований, а главное нет конкретного переживания язычества. В сущности, Актеон знал, что вступает в «запретную зону», в священную рощу Дианы, значит он виновен в любострастии, любопытстве, любознательности: известны другие жертвы подобной индискретности — Луций[1] пострадал весьма аналогично. Кстати говоря, перед сценой превращения Луция в осла, Апулей рассказывает о скульптурной группе «Диана — Актеон»: Диана лишь собралась купаться, но Актеон уже наполовину превращен в оленя — предупреждение, которым Луций напрасно пренебрегает.

Итак.

Почему любопытство, любознательность и вообще резкий эмоциональный дифферент вызывают столь тягостные последствия? У знаменитого трубадура Пейре Видаля (XIII в.) есть баллада такого, примерно, содержания: некто, донельзя голодный после длительных скитаний, встречает стадо овец, разрывает ягненка, пожирает и, убегая от пастуха, превращается в волка. После длительной гонки собаки настигают его и загрызают. В конце баллады Видаль, среди разных толкований, дает и такое: человек суть сфера, и каждое желание должно, так сказать, уравновешиваться контржеланием.

«Почему нельзя снимать покрывало со статуи Изиды?» — так называется текст Людвига Клагеса касательно известной баллады Шиллера. Юноша учится у жрецов Саиса тайному знанию и, нетерпеливый, хочет снять покрывало богини, дабы познать «все». «Что побуждает юношу снять покрывало? Жажда познания или, проще говоря, любопытство. Между жаждой познания и любопытством нет существенного различия. Беспокойство разума рождает и то, и другое, а разум беспокоит все, чем он еще не обладает». Последняя строка баллады Шиллера: «глубокая грусть довела его до ранней могилы». У Фихте сказано: «Философствовать не значит жить, жить не значит философствовать». Клагес обостряет проблему и смысл его книги «Дух против души» таков: познавать — значит убивать жизнь. Более того: в процессе познания свершается двойное убийство: познающий своим анализом убивает объект и, в то же время, этот акт смещает либо вообще уничтожает центр сферы его бытия. Возразят: Актеон, вероятно, не думал «познавать» богиню, а просто остановился завороженный. Но ведь античные боги «не любят» людей в христианском смысле, они иногда по тем или иным причинам посещают людей, принимая тот или иной образ. Актеон не мог подсмотреть богиню «как она есть», это непосильная задача для человеческих глаз. Но девственная Диана ненавидит мужской эротизм и покровительствует партеногенезу. Она превратила Актеона, изменив ход естественной метаморфозы, в подвластного ей зверя, в подвластное ей дерево.

Надо еще учесть иную концепцию человека в античности, что весьма затрудняет любое историческое исследование. Греческий мир оппозиционен нашему вот в каком смысле: греческое миропонимание ориентировано на эйдос и форму, материя не играет практически никакой роли. Человека творит «сперматический эйдос». Эта ось, творящая душу и тело, forma formante, форма формирующая, создает разные миры в разных слоях материи. Эта ось определяет возможную сферу индивидуальной жизни. С другой стороны, на человека действует forma informante, форма информирующая, то есть окружающая среда. Эта самая среда разъедает индивидуальность, замещая оную социальной моделью, соответствующей «духу времени».

Греки делят людей на две более или менее четких категории — свободных и рабов, аристократию и плебс. Происхождение, национальность, раса особой роли не играют, все это категории социальные, зависящие от случайностей материальной манифестации.

Нетрудно здесь распознать идеологию сугубо патриархальную. Афина и Аполлон, защищая Ореста на суде[2], говорят: главное — семя, зерно, земля только питает уже пробужденную жизнь. Отсюда совершенное пренебрежение материей, которая просто расценивается как «чистая потенциальность», игнорация естествознания и презрение к работе. Любопытно: жертвы гнева богов присуждаются в Гадесе к монотонной работе — Сизиф, Окнос, Данаиды. Обычно и неправильно подчеркивается бесцельность и абсурдность их занятий: наказание заключается в длительности срока, поскольку любая работа вообще, легкая или тяжелая, по мнению греков периода патриархата, бесцельна и абсурдна. И всем, кто разделяет подобные воззрения, делать в современном материальном мире нечего.

Эти реминисценции вполне легитимны в пафосе Болеслава Лесьмяна. Здесь нет метафорической идентификации и нет сравнения судьбы лирического «я» и судьбы Актеона. Это концентрация трагического размышления вокруг мифа.

 

Когда-то я был другим. Лицо еще озарено

Золотым отсветом. Он разгорается

в черных злых ночах.

Я помню озаренные лица прежних братьев,

Тогда я любил мечтать,

Теперь бледнею в присутствии мечты.

 

Почему? Поэту и вообще артисту нечего делать в мире торгашей и консуматоров, в пространстве, зажатом злой и черной ночью. «В ничтожное время к чему поэт?» (Гельдерлин). И Жак Ривьер в конце книги о Рембо: «В сущности, он научил нас категорической истине: жить в этом мире нельзя». Что это значит в плане предыдущих рассуждений? Решительный приоритет «формы информирующей», подавление индивидуальной парадигмы агрессией социума. Людвиг Клагес в «Космогоническом Эросе» (откуда взят фрагмент о статуе Изиды) говорит: дух (в его трактовке, скорей всего, рацио) уничтожил душу, ныне на месте живых людей — мнимо-живые ларвы.

Так.

Но так ли развивается поэтическая мысль Лесьмяна?

 

Боже. Я подсмотрел тебя

и с тех пор дух мой гибнет.

Воплощен в человека за это преступление,

Чуждое тело влачу в сиянии Божьего факела,

Погибаю чужой, неприемлемой смертью.

 

Здесь, очевидно, вопрос не только в ситуации поэта эпохи сугубо антипоэтической и гибельной для живой души. «Боже» стихотворения очень и очень напоминает Бога иудео-христианского, поскольку речь идет о грехе, наказании и смерти, понятиях, чуждых греческой религии. Актеон — герой, и его судьба столь же колоритна, как судьба Геракла или Беллерофонта. При отсутствии антропоцентризма, в мире метаморфоз, миф об Актеоне отчужден от «греха», «падения», от всякого «пессимизма», что безусловно чувствуется в стихотворении Лесьмяна.

 

Гибну, вброшенный в человеческое тело

как в грубую холстину…

…Это не я — даже в секунду смерти.

В закрытых глазах —

кровавый кошмар оленя.

Напрасно взываю о помощи.

Гибну. Человек.

 

Бесповоротно. Воплощенное в человека лирическое «я» не видит решительно никаких перспектив. Фиксация и ее производное — безнадежность характеризует новое мировоззрение. Люди уверены: они именно то, за что себя и других принимают, люди «познают» объект с целью выяснения его «постоянной». Но в сущности у монотеистов только одна постоянная — смерть. Как считает, не без оснований, Людвиг Клагес, юноша из баллады Шиллера, подняв покрывало статуи Изиды, обнаружил… смерть. Люди новой эпохи склонны принимать за целое случайную комбинацию фрагментов, идентифицировать имя и носителя имени, сущность и ее субстанцию — дело для греческой религии невозможное. Трагизм стихотворения Лесьмяна объясняется трагизмом монотеистического взгляда, несовпадения двух концепций человека.

Понятно, как во всякой сильной поэзии, здесь таится загадка: кто вброшен, втиснут в человеческое тело, кто это?

Смотреть, созерцать, подсматривать. Эти разные процессы характеризуют людей вообще, глаза в частности. Засада в лесной чащобе, лежание на крыше с биноклем в руках, тайное преследование. Картина Фрагонара «Будуар» посвящена следующему мариводажу: служанка ставит даме клистир, кавалер подсматривает в замочную скважину. Судя по кокетливой улыбке, дама предполагает присутствие кавалера.

Итак.

Многие любят подсматривать, некоторые любят, чтоб за ними подсматривали. Бывают взгляды рассеянные, блуждающие, устремленные в никуда. Подсматривание отличается аналитикой, смещением «я» в сторону желанного объекта до растворения в оном. Сосредоточенность, концентрация, микроскоп, телескоп. Общее воззрение складывается из энного количества частных взглядов, серии взглядов. Взгляд раздевает, проникает, проницает, режет, пилит, сверлит, потом собирает разрозненные фрагменты. Во что? В нечто совершенно непонятное, ибо «энное количество частных взглядов» тяготеет к бесконечности. Дабы познать объект, необходимо окружить его сетью законов, параметров, констант — они оговорены теоретиками, но к реальности отношения не имеют.

Зрение принципиально двойственно. Глаза земного тела, глаза субтильного тела души. Уточним еще раз: неоплатоники и схолиасты различали четыре аспекта души — вегетативный, анимальный, рациональный, небесный. Первые два едины с физической плотью и направляют натуральную телесную функциональность. Сложнее ситуация рационального аспекта, ибо значение слова «рацио» совершенно изменилось в последние века. Закат индивидуального микрокосма обусловил появление социального рацио, более или менее «общечеловеческого», которое вытеснило понятие «рационального аспекта души» и учение о нем. Новая эпоха заменила индивида «индивидуальными особенностями», полагая, что в общем и целом люди устроены одинаково, живут, желают и действуют по законам, присущим данному биологическому виду.

Согласно традиции, экзистенция и судьба индивидуального микрокосма целиком зависит от позиции рационального аспекта души (anima rationalis). Сие определяет не только энтелехию, т. е. возможное совершенство тела, но и взаимосвязь последнего с небесной душой (anima celestis). Индивидуальное рацио свободно выбирает Бога или Маммону, иначе говоря: либо оно служит вегетативно-анимальным интересам земной плоти, либо ищет субтильное тело небесной души. При удаче подобного поиска пробуждаются и раскрываются anima oculum — глаза души. Это решающий момент рационального контакта охемы (субтильного тела души) с телом физическим. Ранее пересечения случались только в «воображении» — так новая эпоха назвала земно-водную сферу микрокосма. Обретенная визуальнаядвойственность весьма опасно содействует шизофрении, равно как и прочим нарушениям социальной близости. Однако постоянное влияние «формирующего света небесной души» способствует гармонизации индивида и восстановлению «трансцендентального здоровья» (Новалис). Глаза одушевляются gli spiriti del viso — «духами глаз», по выражению Данте. В одноименном стихотворении Вячеслав Иванов так комментирует это трудное понятие:

 

Они — как горний вкруг души туман,

В их снах правдив явления обман.

 

И далее:

 

Они — глядят: молчанье — их завет,

Но в глубях дали видят даль пространней.

 

Это позволяет представить концепцию «Незнакомки» Александра Блока.

Героиня стихотворения сама по себе загадочна, однако «духи глаз» или «глаза души» поэта творят из нее загадку еще более удивительную и «в глубях дали видят даль пространней»:

 

И странной близостью закованный,

Смотрю за темную вуаль

И вижу берег очарованный

И очарованную даль.

 

«Берег очарованный» — пограничье земной и водной стихий. Почему «в их снах правдив явления обман»? Потому что конкретные глаза поэта не уверены в конкретном присутствии «незнакомки». Она «правдива» в глазах души — в пленительной неопределенности акцент присутствия смещается в сторону сна:

 

И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу,

И очи синие бездонные

Цветут на дальнем берегу.

 

Обычные глаза пассивны, ибо уверены в независимой данности объектов. Надобно их подсматривать, наблюдать, изучать анализировать, разбирать, снова собирать.

Но.

Согласно традиционной мысли, «анализировать значит растягивать, синтезировать — стягивать» (Новалис). В любом случае цельность объекта не нарушается. Когда глаза души вступают в глаза обычные, свершается медлительный феномен созерцания, павлин, лилия, женщина остаются нетронутыми в композиции своей, созерцательный взгляд старается угадать их суггестии, эманации, реминисценции и утонуть в мире ином.


[1] Апулей. «Метаморфозы».

[2] Эсхил. «Эвмениды».

 

«Невидимые миру слезы…».docx


Невидимые миру слезы

Со вчерашнего вечера около моего компьютера ни с того, ни с сего кружит бабочка. Иногда мне вдруг кажется, знаю от кого сия весть … но тотчас замолкаю: пусть само все прояснится. Привык уже не слишком себе доверять, кидаться в свои собственные объятия.

А между тем вспомнил блоковскское  «и вечный бой, покой нам только снится». Можно сказать и так: вечный покой снится во сне, а вечный бой грезится наяву. Так что, как ни крути, а все не «по жизни» выходит, не «по делу».

Совсем иное его же «таким событиям суждено возвращаться», сказанное о Куликовской битве, положившей начало освобождению Руси от татаро-монгольского ига.

Тут важно, что возвращаться суждено именно событиям, а не бытию; и то, что онт и по жизни, и  по делу.

Событиям пробуждения, а не бодрящейся поденщины, ищущей оправдания хоть какой-нибудь правдой.

Кто упорно ищет, всегда что-нибудь да найдет: для самопомощи и самооправдания, или же для укорения других.

Рассказывают, что Сен-Симон поручил своему слуге каждое утро будить его словами: «Вставайте граф, Вас ждут великие дела»! Один из помощников Элизабет Тейлор, во время киносъемок в СПб, должен был, как бы ненароком оказавшись рядом с ней, восклицать: «Как Вы сегодня прекрасны»!

Ну, а одна наша ученая дама, над диваном, где спал ее супруг, водрузила внушительных размеров плакат: «День прошел, проходит вечер, / что сделал для человечества»?

Жаль, что не «для строительства коммунизма»! Большая чистота жанра была бы соблюдена.

Впрочем, было и есть в Творческих союзах, кому судьбоносное блюсти:

«И вновь начинается бой, и сердце колотит в груди, и Ленин такой молодой и юный Октябрь впереди!»

А может Октябрь тот до наших дней не дотянул потому, что Боги героев себе забирают молодыми? Но нет, не настолько жестоковыйны они, чтобы так с нами поступать, и, может статься: жив еще Курилка?

Однако вернемся, как та бабочка, — кстати или некстати, — к вечному, к его присутствию в повседневно, ежечастно и ежеминутно наличном бытии, по правде жизни посильному для человеков.

Вечность – она с теми и для тех, кто за нее заступиться, постоять готов по Завету, вверенному нашей верности (или, как думал о. Павел Флоренский, нашему ревностному служению).

Тем, кто верно, — явно или прикровенно — свидетельствует о своей  верности, тому вечность непрестанно станет  соприсутствовать на всех путях его жизни. Иногда опережая его намерения, иногда попуская забежать несколько вперед…

Тут надобно остановиться! Иначе пришлось бы говорить о молитвенно-созерцательном, а не о поэтическом творчестве.  Да об этом уже много чего сказано было знатоками «умного делания», не мне чета!

Упомяну лишь о «слезном даре» — проверенном средстве от тоски, скуки, тревоги и … о  «невидимых миру слезах», сиречь о депрессии.

 

Приглашение к разговору про образовательные традиции


К Первому сентября с.г. мною были подготовлены предложения к программе важнейших направлений исследования в области образования, названные «Страновое и цивилизационное разнообразие образовательных традиций[1]»

 

У предикатов страновое, региональное, континентальное налицо более или менее очевидный пространственный смысл проблемы. А вот цивилизационный её смысл, — достаточно проясненный в глобалистике, — все еще остается проблематичным.  

Однако в обоих случаях речь идет об образовательных традициях. А тема эта в российских исследованиях образования периферийная. Что особенно странно на фоне  политического риторики руководства страны: о стратегической значимости «культурного насления», «традиционных ценностей» … и даже о возможностях глобального лидерства в сфере образования.

  Пока ставка тут преимущественно на трансплантацию, некритическое  заимствование, едва прикрытое «инновационной риторикой».

 

  Актуальность темы разнообразия образовательных традиций становится особо выпуклой на фоне таких часто поминаемых трендов развития образования как:

          — глобализация,

          — интернетизация (eLearning),

          — гуманитаризация,

          — секуляризация,

          — и медиализация.

          

  При всей их разновекторности, они часто сходятся в одновременно наивном и агрессивном антитрадиционализме.

  В свое время С.С. Аверинцев ввел в научный оборот представление о рефлектированном традиционализме. Отталкиваясь от этого плодотворного на мой взгляд представления, я предложил четырехчленную типологию «рефлектированного / наивного» > «традиционализма /антитрадиционализма», и отождествил авангард с рефлектированным антитрадиционализмом. Сегодня место последнего занял активизм, которому, как мы не раз могли убедится, агрессивность свойственна по умолчанию. Как впрочем и наивному традиционализму!

 

Что касается секуляризации, то на сцене мысли она весьма парадоксально сходится с гуманитаризацией, ибо как было подмечено Х. Майером, немецким исследователем философии права К. Шмитта и Л. Штрауса:  «Все точные понятия современного учения о государстве представляют собой секуляризированные теологические понятия».

  Думаю слова эти вполне применимы к современным представлениям об образовании. Если же рассматривать его вкупе с просвещением и воспитанием, то в отношении первого оно, что называется, «бьет в глаза»! А об воспитании большинство «образованцев» предпочитают стыдливо умалчивать, тем самым отдавая его на откуп  «военно-патриотическому воспитанию», и в лучшем случае «эстетическому» и «семейному».

  Этой заминкой мы обязаны тем из энтузиастов секуляризации, кто считает, что она якобы раз и навсегда состоялась в эпоху Просвещения, и не принял во внимание секуляризацию как перманентный исторический процесс (пример В. Н. Топорова: именно секуляризации архаических ритуальных игр древние греки обязаны появлением иго олимпийских!).

 

  Менее одиозный, но куда более значимый для современности пример с появлением на сцене мысли разговора о ценностях.

  На очередном витке процесса секуляризации они встали на место традиционных представлений о «благе» как сущем, и о «добродетелях» как способностях.

  А если вспомнить о Ницше, инициировавшем европейский аксиологический дискурс,  то он начинал его не с «ценностей», а с «переоценки ценностей», настаивая  на исторической динамике процесса «вечного возвращения того же самого», в котором ценности «переоцениваются» (хотя он вовсе не имел в виду их счетности!).

 

  Здесь и сейчас не время множить примеры. Но уже и приведенных достаточно, чтобы понять, что в исследовании разнообразия образовательных традиций не обойтись без обращения к философии образования: дисциплине для пока «неформатной», так что оставим этот сюжет для другого обсуждения.

  Применительно к вопросу о цивилизационном разнообразии традиций стоит хотя бы упомянут о дальневосточных (китайской и японской), индийских и иудейских образовательных традициях.

  Тут я пока вынужден ограничиться только несколькими наиболее значимыми ссылками:

  — В.С. Семенцов. Проблемы трансляции традиционных культур на примере судьбы Бхагаватгиты / Художественные традиции литератур Востока и современность: ранние формы традиционализма; М.: Наука, 1985, с.c. 38-72.                                                               

  — С.С. Аверинцев. Агада в учительном контексте / Вавилонский Талмуд. Антология Агады. Т. I. Иерусалим — Москва, 5761-2001, с.с.  XV-XIX.

  — М. Н. Кожевникова. Учение. Книга о философии образования в буддизме: в цитатах, примерах и размышлениях. СПб.: Алетейя, 2014.

  — В.А. Федосеев. Ресурс методологии Д.Б. Зильбермана для философии образования СПб., 2010. 114 с.

  Обратимся-таки к российским образовательным традициям, ютящимся на страницах книг по истории отечественной педагогики, и в более чем скромных результатах исследований по этнопедагогике.

 

  На первых подступах к разработке предлагаемой темы стоит расширить горизонт исследовательского внимания, включив в него, — помимо массового  «школьного» и «вузовского» образования,  — практики дизайнерского, инженерного, гражданско-правового и  религиозного образования, которые в  России 10-20-х годов прошлого века понимались существенно иначе, чем сегодня.

  Многие вопросы, бывшие тогда предметом интенсивных полемик, остаются актуальными и сегодня.

  Вспомним хотя бы образовательную реформу 1901 г. и публичную полемику вокруг нее, в ходе которой были: опубликованы: цикл статей о проблемах образования Н.Ф. Федорова, «Сумерки просвещения» В.В. Розанова, ранние педагогические статьи П.П. Блонского (о трудовом воспитании), тексты по философии путешественности, методике гуманитарных экскурсий И.В. Гревса, да и многое иное, входящее сегодня в число памятников педагогической мысли.

 Не стану сейчас касаться педагогического наследия Русского Зарубежья, а из написанного в советские 30-е не могу не упомянуть уникальный памятник мирового значения  — «Письма с Дальнего  Востока и Соловков» свящ. Павла Флоренского, большая часть которых обращена к его детям.

]Этот текст — самое краткое изложение моих исследовательских намерений и предложений. С более подробной их проработкой можно познакомиться в моем  Синопсисt проектного изыскания “Тексты.Текстуры.Тектоники” на сайте olegen.com.


[1] Предложения были представлены в Институте образования ГНИУ ВШЭ и на заседании Стратегического комитета МГПУ, но и там, и там молчаливо проигнорированы. Единственнй внятной реакцией “на заданную тему” оказалось беглое замечание А.И. Адамского о важности изучения процессов медиализации образования.

 

Головин Евг. В сторону созвездия Лиры


 

 (Одна из самых ранних публикаций Е. Головина.  Русский оригинал статьи утерян. Перевод с польского яз. Елены Головиной, Poezja,1969, #4)        

           Является ли поэзия математикой? Является ли математика поэзией?

     Если попросить человека, никак не связанного с наукой, назвать имя великого ученого, он среагирует мгновенно: Эйнштейн. Если потом полюбопытствовать, в чем  прежде всего он видит величие Эйнштейна, наш собеседник призадумается. В сущности, это непростой вопрос. О трудах Евклида, Архимеда, Ньютона у нас еще имеется какое-то представление. Но если кто-то скажет, что Кантор, Гилберт или Тарски великие ученые, нам придется принять это на веру. Столь же парадоксальна и судьба математики в последние три столетия.

         Уже в школе уроки арифметики резко разделяют нас  на математиков и поэтов. Резервуары с двумя трубами, в которые вода сначала вливается, а затем выливается; велосипедисты, спешащие  из пункта А в пункт Б… Для многих это мучительные воспоминания. Решение подобных задач давалось нам с трудом.  Пузырьки на воде или напряженные ноги мотоциклистов мы могли рассмотреть чрезвычайно отчетливо, зато  весьма смутно понимали, что такое путь, скорость или время, завидуя  своим более удачливым коллегам, которые с легкостью  обращались с четырьмя действиями арифметики. Столь же неспособные студенты попадались и несколько веков назад: например, Франсуа Вийон не знал таблицы умножения: в высших учебных заведениях Франции преподавали только сложение и вычитание, а для того, чтобы разобраться с делением и умножением, приходилось ехать в Болонский университет.  Ноль появился в Европе в середине шестнадцатого века,  отрицательные числа ввели только в Новое время.

          Числа играют в нашей жизни большую роль: каждого из нас можно выразить в числах, мы ходим среди чисел, дышим числами, едим числа; любой камень на дороге это число, вся  наша планета опутана сетью чисел, и эту сеть скоро набросят на всю вселенную. Количество молекул в кубе воздуха составляет 2х1019, количество молекул в нашей галактике – 2х1079,  расстояние от земли до солнца равно 5х1016микронов;  диаметр ядра атома – 10-12, ближайшая звезда – 40х1021, ближайшая  галактика – 10х1027  микрона. Процесс  исчисления сопровождается разнообразными эмоциями: тот, кто считает, является в известной степени властителем, закрепляющим свою власть печатью чисел; он пронзает  вещь шпагой единицы, раздавливает печаткой нуля , чтобы, как говорится, познать вещь. Тот же, кого анализируют, в незавидном положении: разумеется, сия процедура доставляет ему мало удовольствия; как сказал Новалис «…делить, расчленять, считать, разрывать, повторять, кричать являются в большой степени синонимами».  Поэтому «познание» процесс, несомненно, односторонний, и если признать, что он малоприятен для живой сущности, то к чему рассуждения о каком-то там «взаимном контакте» между человеком  и, скажем, камнем или металлом?  Полагая, что камень или металл принадлежат к неорганическому миру, невозможно вести речь ни о каком «взаимном контакте». Однако в природоведческих книгах семнадцатого века (на сотнях страниц мы здесь не встретим ни единого числа или дефиниции) утверждается, что между тремя царствами природы (минеральным, растительным и животным) нет принципиальной разницы. Гардано писал, что металлы образуют под землей огромное дерево и созревают медленно, зато жизнь человеческая пролетает чересчур быстро, и потому мы полагаем ее мертвой». Средневековые ученые пытались представить разнообразные виды мрамора и драгоценных камней  «по подобию тюльпанов и сиамских котов». Даже сегодня не каждый минеролог согласится  признать камни мертвыми.

         Процесс исчисления скорее имеет отношение к чувствам, его можно трактовать как

 любовь или ненависть, потому что числа для нас всегда связаны с вещами: если нам

скажут «три», мы представим себе все, что угодно: три звезды, три копейки, три яблока, но никогда не число «три» само по себе.  Что такое вообще числа сами по себе? В древних алфавитах  они выражались буквами, и каждое слово одновременно означало число. Пифагор и Платон учили, что числа выражают суть идеи и основу вещи. Мало того, основополагающими являются только два числа – один и два. Они формируют наше мировосприятие, составляют основу  нашей логики: «да» и «нет», «я» и «ты» (при этом «ты» можно адресовать человеку, вещи или окружению). Характерно, что  в основе современных вычислений  лежит двоичная система,  в которой многозначное число выражается посредством всего двух знаков. Эрнст Юнгер в своем эссе «Язык и строение тела» проницательно заметил: « Как преобразились бы наши слова, понятия и мысли, если бы наше тело обладало  не присущей ему двусторонней симметрией, а распространялось бы, скажем, в пяти направлениях, как лилия или  звезда.  С расчлененным таким образом мозгом и органами чувств мы воспринимали бы мир значительно многообразней и описывали оный гораздо тоньше».

         Число «три» являет нам парадокс. Оно возникает в результате соединения двух первых чисел, но при этом словно не подчиняется их ограничениям. Оно позволяет нам почувствовать абсолютную гармонию (например, в творениях искусства), но при этом беспокоит намеком на нечто иное, неведомое. Некоторые поэты очень тонко передают непонятность числа: «Скажите, что у вас называется «яблоком»? / набирающая сладости  нега? / впитывающая свет, краски, иллюзии, / она становится для нас землей и солнцем?» (Р.М.Рильке «Сонеты к Орфею»).  В этих строках тропы и поэтизмы ценны не сами по себе, они исследуют  предмет пытливей, нежели нож экспериментатора («стальная машина, в которой вибрирует целое…»), который разрежет яблоко пополам и на  основе этого расчленения сделает выводы касательно судьбы яблока во вселенной; подобные конклюзии можно соотнести с раздробленными частями, которые  к а ч е с т в е н н о отличаются от целого.  Гарсия Лорка заметил, что  «яблоко это эквивалент моря, его вселенная столь же неохватна, как и вселенная моря».  «Я проникаю во вселенную каждой вещи», — писал далее Лорка в своем знаменитом эссе  о поэзии Луиса де Гонгора , в котором предложена своеобразная теория перцептивной астронавтики: каждая вещь трактуется как солнце по отношению ко всем прочим вещам.

        Итак, поэт понимает, что в творческом процессе числа «один» и «два» несколько опережают число «три».  Но как понимать дроби, эти вехи на пути в бесконечность? Они абсолютно непостижимы. Здесь начинаются джунгли абстракции. Поэт, воспринимающий себя как число «один», может ощущать бесконечность как смерть, но  он не способен «понять» идею собственной смерти. Разве он  может наблюдать свою смерть со стороны? С точки зрения поэтической математики, это невозможно. Если, допустим,  с его горизонта исчезла птица, или он видит, как падает срубленное дерево, это еще не означает, что эти объекты обратились в ничто и неизбежно перестали существовать, потому что путь числа «два» в бесконечность неизбежно проходит через число «один».  Об’ект продлевает свое существование образом на экране его век или подвижным  вибрирующим воспоминанием.

 

             Внутреннее тайно пронизывает

             Все творение. Птицы летят сквозь нас

             Тихими перьями. О, я хочу расти,

             Смотрю, и дерево уже во мне

   

                                                    (Р.М. Рильке)

 

        Александр Блок выразился еще конкретней:

   

                        …И перья страуса склоненные

                           В моем качаются мозгу…

 

         Предмет либо жест, обратившись в воспоминание, может надолго исчезнуть из поля зрения, и художник тратит много лет в почти безнадежной погоне за ними.

         Книги Марселя Пруста — свидетельства именно такого рода фантастического преследования.  Этот писатель может, к примеру,  посвятить три или четыре страницы описанию глаз герцогини де Германт. Но прочитав их, мы с удивлением обнаруживаем, что они не дают никакого представления о глазах герцогини.

        Так происходит потому, что Пруст гонится за постоянно меняющимся и неизбывно ускользающим  воспоминанием, которое вовсе не является при этом галлюцинацией или видением. Оно реально. Также точно свет луны это воспоминание о солнце, а отражение луны в озере – воспоминание о луне. Витраж в соборе тоже своего рода воспоминание, так полагает Стефан Малларме:  витраж  представляет бледную святую, рядом с ней  книга псалмов и виола; поэт грезит о средневековой музыке, воображает виолу в окружении флейты и мандоры, но на этих инструментах  можно исполнить только музыку «звуковую», «инструментальную». Видению «святой»,  пребывающему в атмосфере наполовину затертого витража,  доступна иная музыка: «деликатной фалангой» пальца «касаясь  крыла ангела», она играет на этой новой «арфе» «музыку молчания» (стихотворение «Святая»).

        Разве можно сказать, что удивительная «арфистка» умерла несколько веков назад, исчезла, обратилась в ничто,  в пустоту? Нет, ее жизненная энергия, ее музыка продолжают вибрировать, преображаясь на разных планах восприятия.

         Пруст и Малларме избрали в данном случае за исходную точку  более или менее конкретную действительность:  строки о глазах герцогини или  об «арфистке» стали мерцающими следами этих объектов во внутреннем ландшафте поэтов. Однако Пруст, Малларме и особенно Поль  Валери часто предлагают обратный процесс: «воспоминание» всплывает из «внутреннего ландшафта» и становится реальностью: «Невольница с длинными глазами, отягощенными гибкими цепями ресниц, меняет воду моим цветам», — так  начинает Валери свой «Интерьер» (перевод дает  ничтожное представление об этой многозначной фразе: « Une esclave aux longs yeux chargés de molles chaînes change l’eau de mes fleurs»).  Это  предложение не соотносится ни с какой конкретной реальностью (Валери сказал, что  у его стихов такой смысл, какой мы захотим им придать), оно скорее является универсальным условием или атмосферой для приятных «медитаций». Название стихотворения «Интерьер»  также можно трактовать  как угодно и по крайней мере двояко:  речь идет о комнате либо имеется в виду настроение,  чувство? Далее «невольница нежится в соседних зеркалах», «привносит ощущение женщины, которая блуждает в моих глазах»;  «воспоминание» приобретает реалистичные очертания, и в конце «она проходит между моими взглядами, не нарушая их равнодушия, так, как стекло проходит сквозь солнце».  «Одиночество» поэта  достигает критической точки,  его глаз обращает все в  «идею», в «схему», и лишается  способности различать обыденную сущность вещей.  Перечитывая стихотворение несколько раз, мы отмечаем движение воспоминаний, предметов и рефлексий к неизвестной цели, вокруг неизвестного центра.

 

    В этой атмосфере текучих и деликатных метафор  сохраняется все же некая константа  —  личность поэта.  Вещь или объект на своем пути в ничто проникают в его внутренний мир, проявляют это ничто и словно сливаются с ним на короткое мгновение (движение числа «два» через число «один»). Этот момент есть цель любой «медитации», поскольку «созерцая предмет» или явление природы, мы их одновременно чувствуем и «вспоминаем».  Это состояние удачно передал Виктор Гюго:

   

        «Тени  наполняют дом своим зловещим дыханием. / Ночь. Все стихает./ Капризные очертания тьмы блуждают вокруг неподвижных тел./ И в тот момент, когда я становлюсь вещью, я ощущаю, /Как вещи вокруг меня становятся сущностями, / Стена моей комнаты превратилась в лицо, мои окна / Блекнут на сером небе и засыпают, на меня глядя».

 

         С этой точки зрения произвольность взгляда на вещь можно с уверенностью приписать личности созерцающего,  его психологии. Так солнечный луч, попадая на призму, распадается на цвета спектра, восприятие поэта, наткнувшись на предмет, распадается на россыпь впечатлений. Однако в момент медитации, когда «внутренний мир» поэта тождествен вещи, такого разделения не происходит. «Запах коричневых и красных ноготков,  — писал Гофман в «Крейслериане», —  оказывает на меня магический эффект: я впадаю в глубокую мечтательность и слышу вдали торжественные звуки гобоя». Эта фраза дает нам столь ценное представление о цветах и о поэте, что ее можно  с равным успехом поместить в том по ботанике и в книгу биографии.

        Стихотворение  Гюго и фраза Гофмана вносят некоторую ясность в проблематику пресловутого  «одиночества» художника. Оно не имеет ничего общего  с «отчуждением» или «изоляцией», потому что понятие «отчуждения» неизбежно рождает ассоциации с «враждебным» или скорее «чужим» миром,  а здесь  речь идет о  слиянии художника  и мира.  «Одиночкой» является тот поэт, который не делает различия между «я» и «не я». Вещи смотрят его глазами и плачут его слезами.  Когда Жюль Сюпервьель нам говорит: «Я знаю печаль запаха ананаса», то его слова неразрешимая головоломка для аналитического ума, который склонен усматривать в них скорее словесный эксперимент или «галлюциноз  слов». Но вполне возможно, это стихотворение  открывает нечто  неизвестное чувствам, что поэт отыскал в результате долгих лет поисков и переживаний. Трудно проникнуть в мир вещей, либо дать вещам возможность проникнуть во внутреннюю вселенную. Любому человеку доступно пережить несколько сильных взрывов чувств, но запечатлеть такие мгновения – задача сугубо поэтического ремесла, работы тяжелой, изматывающей и почти всегда неудачной. Человек, которого называют даже «великим поэтом» знает, что его великость ограничивается  максимум пятью стихотворениями, а все остальное – наброски, черновики, варианты – всего лишь свидетельства пути чувствований.  А всякие там «способности»,  «талант» это скорее специфический психологический настрой, который подобную работу делает переносимой.  Человек становится поэтом, культивируя  внутри такой психологический климат : «В далекие и удивительные времена моей молодости я думал, что мир мне снится, и что по-настоящему я живу только во сне. Два этих мира (реальность и сон) проникали один в другой, рождая видимость третьего. В иные моменты наиболее очевидная реальность таяла, как облако, а волны образов сна сгущались до такой степени, что казалось, их можно потрогать пальцем. Наиболее осязаемые предметы, напротив, истончались до фантомов, и мне почти верилось, что через них можно пройти насквозь, как во сне через стену. Когда все возвращалось на свои места, я лишь с удивлением замечал, что голоса, движения, запахи, цветы и формы теперь воспринимались словно по-иному». (Из романа Генри Боско «Антиквар»).

         Познавая мир, поэт не претендует на исключительность своего видения. Он не признает за собой права назначать и определять существо вещей. Инициатива остается за вещами, а особенно за некоторыми из них, что дает поэту шанс увидеть и познать самого себя.  Учителем поэта становится водная струя. Его любимым образом – лабиринт, его горизонтом – зеркало. Он надеется с его помощью спастись от «механического времени».  Смотря в зеркало, он начинает «познавать» себя, а точнее говоря, вспоминает, что снаружи он выглядит именно так. Любое воспоминание требует, однако, бесчисленного числа озарений. В течение секунды поэт видит всего лишь какое-то лицо, знакомое, но в то же время иное:

   

    «До чего же похож! А все же прекраснее меня/ бессмертный и эфемерный, но столь ясно различимый для моих глаз/  бледно-жемчужные члены и эти шелковистые волосы… Едва я полюбил их, как тень их скрыла, / И вот ночь  разделяет нас, о Нарцисс, / И проскальзывает между нами, как нож, разрезающий плод». (Поль Валери «Фрагмент о Нарциссе»).

 

         Мир, отраженный в воде, для Нарцисса не менее реален, чем тот, что его окружает, поэтому когда завистливые нимфы (в «Кантате о Нарциссе») бьют ладонями по поверхности воды, Нарцисс, глядя на свое расплескавшееся отражение, невыносимо страдает.  Читательское чутье подсказывает, что Валери касается здесь чувств совершенно неузнаваемых; демонстрирует страдание, лишенное каких-либо мотивов  и какой-либо сущностной подоплеки. Таким образом мы качественно переживаем страдание Нарцисса как вибрацию его отражения и плеск воды в ладонях нимф. Если мы будем долго смотреть на отраженную в воде панораму, то нашим глазам откроется удивительный мир: можно увидеть птиц подводного царства и рыб, летающих в облаках;  подводные лодки окажутся космическими кораблями,  люди в аквалангах – астронавтами перевернутого неба, острова станут звездами, а созвездия – архипелагами.  (Герман Мелвилл описывает в «Моби Дике» рассуждение аборигенов одного из островов Океании: они полагали, что  созвездия – это далекие острова, а морские волны где-то далеко сливаются с туманностями Млечного Пути).  Такой способ смотреть — особенно если долго —  удостоверяет абсолютно любые воспоминания о внешнем мире. Достаточно хотя бы на секунду забыть о реальности, и в воде можно увидеть не что иное, как чуждые пейзажи, зловещую даль, «русалок», морских змей и тому подобное. Однако «увидеть» все это, а скорее почувствовать, можно только в одно короткое мгновение, потом настроение меняется, и мы с удивлением спрашиваем себя: « А что это было? Сновидение наяву?» Оглядываемся по сторонам, пытаясь объяснить себе секундную «инаковость» с помощью того, что нам давно «известно».  Этот процесс описан в поразительном стихотворении Стефана Малларме «Послеполуденный отдых фавна»: дремлющему фавну приснились две нимфы, и по пробуждении он пытается удостовериться в их пребывании,  не сомневаясь в том, что синие водные струи превратились во время сна в глаза нимфы, а  шепот ветра в ее голос.

         Стихотворение Малларме балансирует на границе яви и сна. Засыпая, человек хочет поймать момент, когда реальность претворяется в сон, но этот момент недоступен для сознания. В «Послеполуденном отдыхе фавна» мгновение это длится очень долго — фавн стремится всю свою жизнь превратить в оное.  Сон воспринимается как  граница, о которую ударяется намерение фавна, и обессиленное, замирает на синей воде ручья, на деревьях радугой недоумений и сомнений. Идею своеобразного  водостока как  учителя поэтов повторяет и французское стихотворение Рильке: «Я хочу только одного урока, твоего урока,  водная струя, падающая сама в себя,  риску своих вод ты обязана небесным возвращением к земной жизни»). Как понять этот «риск»? Здесь нам не обойтись без введения понятия «негативных категорий».  Молчание, темнота, пропасть, бессилие, глубина и высота – это негативные категории,  и их существование фиксируется отсутствием звука, света и тому подобного. В поэзии подобные категории являются позитивными. Как писал автор одной из многочисленных книг о Рильке: «Пропасть надо понимать как энергетический центр. Молчание, темнота и глубина представляются сходными энергетическими средоточиями». В какой-то момент наступает «равновесие», и тогда  нельзя сказать ничего «определенного», тогда «глаза нимфы» и «синие струи ручья» становятся взаимозаменяемы; это состояние чувств можно назвать «пограничным»,  но равновесие нарушается, и «вещь», «ощущение» или «жест» превращаются в другую «вещь», другое «ощущение» другой «жест».  Но тогда они больше не представляют ценности для поэта, который растрачивает свою жизнь на усложнение парадоксов Зенона. «О Зенон, Зенон Элетейский, Ты, верно, проткнул меня своей крылатой стрелой, которая, подрагивая, летит и не летит вовсе» (Поль Валери «Морское кладбище»). Через  эту точку пролегают линии, каждая из которых является «мировой осью», и  тут утрачивает смысл любое знание. Шведский поэт Гарри Мартинсон придал этой идее космическое измерение (стихотворение «Аниара»).Космический корабль летит в сторону созвездия Лиры, летит годы и, согласно всем расчетам, он уже давно должен был достигнуть цели, но созвездие Лиры поблескивает все тем же холодным блеском и отнюдь не становится ближе. «Аниара» зависает в воздухе, как серебряная «стрела Зенона»: она «летит» и «не летит»,  в то время как приборы указывают, что покрыто расстояние во много тысяч километров в секунду, но никакого  реального движения не происходит.  В результате переворачиваются все представления о Вселенной, ведь калейдоскоп познания каждое мгновение обескровливался  схемой,  потом усталое воображение успокаивается, и наконец космонавты попадают в нирвану —  состояние, о котором «ни в сказке сказать, ни пером описать», и определить его ничуть не легче, чем поймать жар-птицу и т.п.

         Однако вернемся к математике. Реально и основательно мы можем почувствовать только два числа: «один» и «два»; «ноль» и «три» мы можем только предчувствовать, но предчувствуем мы их настолько смутно, что зачастую не разберем, где «ноль», а  где «три». (Как иной раз невозможно отличить «да» и «нет» от « ни да, ни нет»).  Значительно хуже обстоят дела с дробями. С точки зрения поэтов, а точнее поэтов уровня Малларме, Рилье, Валери и близких им по духу, невозможно понять, что нечто является суммой двух частей, или, скажем, трех четвертей. Невозможность подобного рода влечет за собой вполне печальные последствия, так как перекрывает пути постижения математики.  В этом смысле люди такого склада вынуждены предпринимать значительные усилия, например, Валери потратил двадцать лет, чтобы овладеть математикой в том объеме, в каком ею владеет студент технической школы. В чем причина?  В общем-то – в мелочи:  надлежит считать с известной инерцией. «Покой можно рассматривать как вечно запаздывающее движение, синхронию как  — как бесконечно малое расстояние, равновесие как минимальную неровность». (Письмо Лейбница к Вариньону, 1702 г.)  Таким образом Лейбниц, поставив знак равенства между качественно разными состояниями, распахнул дверь  в «царство количества».  И все пошло как по маслу: пространство разделили на три «измерения», любая прямая состоит из бесконечного числа точек, плоскость – из  бесконечного количества прямых, а пространство  – из бесконечного количества плоскостей. Начали пренебрегать фактом качественных различий, исходя из которых точка никоим образом не может являться составной частью прямой.  Кривую стали рассматривать как границу первичных отрезков, ноль превратили в звезду бесконечно малых отрезков, а круг сделали предметом экспансии правильного многоугольника, который стремится к постоянному увеличению количества направлений.  Для поэта же понятие круга лежит за пределами всякого рационального понимания. Окружность появляется на бумаге по воле луча, и он не подчиняется ее власти; но если луч стремится к тому, чтобы измерить и упорядочить круг, то он в свою очередь насыщает луч своей жизненной силой. Круг отнюдь не линия среди множества линий, он есть устремление, застывшее в динамическом покое, и нервный импульс  в точно рассчитанный центр.   Внедрение круга в царство «целых положительных чисел» порождает «числа иррациональные» — они названы иррациональными потому только, что чересчур гибкие, живые и не позволяют себя захватить. Эта тема интересно решена в стиxотворении Хорхе Гильена «Совершенство круга»:

             Таинственно пропадая

             В неприступной вершине,

             Он слушается линии

             Соразмерной взгляду

 

             Ясны и приветливы

             Стены таинственного,

             Невидимые

             В границах воздуха

 

             Совершенная тайна

             Совершенство круга.

             Окружность круга –

             Это секрет небес.

 

             Таинственно

             Сверкает это. Сокрыто это.

             Что именно? Бог? Поэма?

             Таинственно…

 

          На основе всего сказанного можно подумать, что мы хотим подчеркнуть антагонизм поэзии и математики, а заодно доказать, что поэты и математики никогда не поймут друг друга.  Не совсем так.  Математика лежит в основе любого искусства, ибо каждый художник выражает свое видение мира. Существуют, однако, разные поэзии и разные математики. Математика античности и средних веков не имеет ничего общего с современной, каноны которой установили Декарт и Лейбниц. Поэты уровня Малларме, Рильке и Валери понимают (или, вернее, чувствуют) именно античную математику. Эти поэты не создали школ и не оказали практически никакого влияния на развитие современной поэзии и тех тенденций, которые, как и в других искусствах, в точности соответствуют этапам развития современной математики. Тем не менее нам близка именно  «античная математика», так как это математика нашей крови, наших глаз и наших чувств, в то время, как современная…

         Когда поэт пишет своей даме, что ее глаза подобны звездам, то никто, включая обладательницу глаз, не восринимает такого утверждения  буквально. Всем понятно, что это метафора, «инструмент»,  с помощью которого поэт рассчитывает пленить «душу» дамы и склонить ее в свою пользу, то есть он устремлен к весьма рациональной цели. Когда ученый пишет, что покой – это «отсутствие движения» или что кривая  является суммой произвольного количества малых отрезков «первоначальной прямой», он также преследует рациональную цель: такого рода умозаключения необходимы при расчетах конструкций различных аппаратов и т.п. Однако во втором случае также используется метафора. Современная математика опирается на метафору, а «метафоричный» язык поэзии это, как писал Новалис, «система логаритмов». Архиудачное определение метафоры дал Гарсия Лорка: «Метафора – это теорема, в которой от гипотезы сразу переходят к выводу, одним прыжком фантазии она объединяет два антагонистичных мира…»  В сущности, когда ученый забывает об «убожестве прозы жизни» и занимается чистой математикой, он гораздо лучше понимает художника:  в его творческой работе важнейшую роль начинают играть эстетические категории, и подобно поэту, чья муза утратила слишком  конкретные очертания, его интересует метафора как таковая, скопление метафор и мир воображения, расцветающий на такой почве. Поначалу воображаемый мир связан с реальным едва заметной, но все еще крепкой нитью; когда Аполлинер пишет: «в небесах слов твоих губы твои – звезда», а «глаза твои разделяют мелодии»,  то он еще чувствует исток, логику и реальную связь приведенных метафор, в то время как читатель угадывает их уже не без усилия. Это напоминает цветные бусины, нанизанные на нитку, которая в любой момент может порваться. Эти метафоры, в высшей степени безупречные, уже построены математически, и  нам представляется, что они не станут  хуже, если их подвергнуть дальнейшим трансформациям: «мой язык это красная рыба в кубке моего голоса, голос твой красная рыба в требухе моего языка».  Способны ли подобные метафоры хотя бы немного поколебать наш взгляд на существующую действительность? Они обогащают нашу перцепцию едва ощутимыми оттенками. Однако немного нужно, чтобы механизм данных метафор превратился в абсолютно замкнутую систему. Если поэт намеревается исследовать и познавать мир, то использование сравнения, метафоры, метонимии и эллипса требует многолетней практики и чрезвычайной осторожности. В противном случае он превратится в экспериментатора (возможно, даже выдающегося), или же под влиянием иллюзий и аллюзий  оглохнет и ослепнет к разнообразию вселенной. «Поэту, умеющему писать стихи, — сказал Лорка, — неизменно кажется, что он идет охотиться в очень отдаленный лес. Неясный страх притаился в его сердце. Едва заметное дыхание холодит хрусталь его глаз. Месяц, похожий на рог из мягкого металла, позванивает в тиши тонких ветвей. Олень мелькает в просветах деревьев. Поблескивает глубокая вода. Пора начинать охоту. И это самая опасная минута для поэта. Ему необходимо иметь план местности, которую он намеревается посетить, чтобы сохранять самообладание перед лицом изощренных красот и величайших фантасмагорий, скрывающихся под маской прекрасного. Поэту придется заткнуть уши, почти как Одиссею, и пустить свою стрелу, чтобы попасть не в пустые, не в фальшивые, но только и исключительно в живые метафоры…»

 

    «Химеры бесконечности» нависли над математикой уже пару столетий назад.  Поначалу ноль являл собой некий компромисс, короткое перемирие между числом и чувством, границу безграничности и неограниченность края. Ноль провоцировал волнение и непонятный страх,  транслировал молчание космоса, смерть, бездну. Однако математики преодолели этот страх, перепрыгнули через бездну, и по ту ее сторону открыли то же самое, что и по эту, только с противоположным знаком.  Физики назвали это словом «анти». Снова возник вопрос познания, «понимания» отрицательных чисел. Их внедрение опять-таки диктовалось чисто практическими целями – «минус»  таким образом означал смену направления, качественное изменение.  Дон Педро Веласкез, герой романа Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарогоссе», попытался дать характеристику отрицательных чисел  применительно к чувствам: любовь – чувство положительное, ненависть – отрицательное, равнодушие – нулевое. Перемножение положительных величин дает в результате положительную величину: любить любовь. Перемножение двух отрицательных величин также дает в результате положительную величину: ненавидеть ненависть. Перемножение трех отрицательных величин дает снова отрицательный результат: ненавидеть ненависть до ненависти и т.п.  Подобного рода вычисления, хотя и весьма тщательные, ныне не находят себе применения, или говоря точнее,  только частичное , так как в общем и целом страдают приблизительностью.

          «О лук! Твоя тетива, незаметно напрягаясь, чертит параболу, сияющее видение твоей стрелы улетает в отполированный сумрак зеркала». Полет этого «отражения стрелы» Рильке вполне разумно описать с помощью отрицательных чисел. Если в момент «выстрела»  приставить к зеркалу секундомер, то можно заметить, что  полет  стрелы в «гладких сумерках зазеркалья» продлился минус одну или минус две секунды, и таким образом стрела улетела в прошлое. Вот такой парадокс, один из легиона парадоксов, которыми закидала нас математика. Такая  неограниченная свобода стимулирует самые произвольные умозаключения:  А – это  А и в то же время – не А; каждый объект  есть А и не есть А; все различные качества друг другу равны; число точек на маленьком отрезке неограниченно, число точек в километре также безгранично;  бесконечность до бесконечности  складывают, вычитают, делят и умножают. Имеет ли все это отношение к действительности?  Ни малейшего. Эта цепочка метафор, давным-давно оторванная от своего первичного основания, представляет собой герметическую  систему знаков и в связи с этим подлежит произвольному толкованию. Многие математики весьма обеспокоены этим процессом: «Когда было введено понятие отрицательных чисел, меньше нуля, – писал Карно, – математику как науку, в которой самым важным является ясность и очевидность, накрыло непроницаемым облаком и ввергло в лабиринт парадоксов, один загадочнее другого». Потом ввели  «мнимые числа», это было сделано для облегчения математических операций. Потом с ними связали определенные понятия. Гаусс заметил, что  √-1 имеет геометрические координаты. Геометрия Лобачевского и Римана положила начало идеи четвертого измерения, той самой идеи, которая спровоцировала революцию в сегодняшней литературе и искусстве.  Посвященные этой проблематике книги Хинтона и Успенского стали настоящими бестселлерами в первой четверти века. Понятие времени как четвертого измерения пространства открывало совершенно фантастические перспективы всем дисциплинам от биологии до спиритизма. (Не следует путать  четвертое измерение с  четвертой координатой физики). В дефинициях физики употребляют мнимое время t √-1). Картины Пикассо и Брака, также как музыка Руссоло, стихи Аполлинера и Маринетти явились как искусство четвертого измерения; о  четвертом измерении распевали на эстраде; из него возник герой повести «Фантомас» (потом на ее основе был снят фильм с одноименным названием).  Спиритуалисты поместили в «четвертом измерении»  духов, а сторонники некоторых христианских сект – ангелов.  Разумеется, тут же заявили, что в Индии все это давным-давно известно. (Идея третьего глаза, невидимо располагающегося во лбу. Если третий глаз — «око Шивы» начнет функционировать, то можно будет увидеть куб со всех сторон одновременно).  Экзальтация в атмосфере нарастала,  и подобный климат способствовал самого разного рода откровениям.  Физика, которую многие ученые считали исчерпанной уже к концу 19 века, была оживлена духом математики и занесла свои когти в бесконечность. Сходная ситуация утвердилась  и в искусстве. Маринетти провозгласил эпоху «телеграфного воображения» (например, сравнить фокстерьера с кипящей водой, не вдаваясь в пояснения). Тристан Тцара писал в одном из манифестов дадаизма: «У дада нет логики; порядок = хаосу; я = не я; утверждение = отрицанию». А вот другое любопытное замечание: «Дада есть траектория слова, запущенного как звучащий диск». Ясно, что  диск этот улетал в иное измерение. Развернулась эксплуатация подсознания и смелые вылазки в сторону ничто. Эмиль Верхарн  в одном из своих последних стихотворений вот так представил  мир экзистенции отрицательных чисел:

         «Абсурд разрастается как роковая орхидея в удобрениях / чувств, сердца и мозга. Напрасно там, внизу, вызванивают о / новых чудесах, мы будем продолжать гнить в  разуме инстинктов.

         Я хочу двигаться в сторону безумия и его солнца, его белых ярких солнц, где пылает великий эксцентричный полдень, / к его далеким эхам, пожранным содомией, к нему, полному лая румяных псов.

         Острова и цветы на заснеженном озере; облако, где гнездятся / птицы под перьями ветров; темная пещера, где / сидит золотая жаба и пожирает фрагмент пейзажа.

         Клюв цапли, чудовищно разинутый, чтобы встретить «ничто»; муха, неподвижная в дрожащем луче; сладость / непонятная и инфантильное тик-так спокойной смерти безумцев / — слышу его!»

 

         Мир этот не имеет ничего общего с «антимиром» физики, скорее, он является его колоритно-мрачной версией, а, возможно, даже и пародией. В последнее десятилетие «химеры бесконечности» превосходно себя чувствовали среди естественных наук: если все атомные ядра и электроны, из которых состоит человеческое тело, сосредоточить вместе таким образом, чтобы между ними не было промежутков, то получится средоточие, едва уловимое сильнейшим микроскопом.  Если взять доступную измерению сферу, например, яблока или теннисной ракетки, и  расщепить ее на произвольное количество микроэлементов, то потом можно собрать из них новую сферу – меньше атома или больше солнца; если… и т. д.

         Понятно, что  «четвертое измерение» стало только началом. Следом появилось пятое, шестое и седьмое, пока наконец не возникло пространство Гилберта, пространство энной степени.  Пространство Гилбета – это пространство абсолюта, настолько эластичное, что в нем возможны любые чудеса;  зная его характеристики,  можно, находясь в Москве, протянуть руку и сорвать самый спелый банан в Африке либо эдельвейс в Альпах, потому что здесь (поразительная догадка Новалиса): «каждая линия это мировая ось»,  и понятие «расстояния» не имеет смысла.  Единственный электрон движется (вернее, двигался двадцать лет назад) в трехмерном пространстве,  десять электронов движутся в тридцатимерном пространстве, но зато эволюция волны с течением времени стала рассматриваться как движение точек в пространстве Гилберта. Так почему бы не рассмотреть подобным образом и следующий текст Ганса Арпа: «…белый собор превращается в белую рукавичку, белое, белое, белое. Белый слон намыливает прическу белой пеной ничто. Белое, белое, белое. Его глаза пропадают в млечных тенях электрической дороги и аккумулируют белые крики вокруг каучуковых фортепьяно», — и не трактовать его в качестве вполне стабильного и вразумительного порождения, существующего в пяти или семимерном пространстве? Почему в пространстве Гилберта «тепло происшествия» не может течь из фаянсовой кружки? Почему бы нам не посочувствовать ситуации «героев» из следующего фрагмента Рене Шара: «Лето пело. И сердце твое плавало далеко от него. Я целовал твою смелость, я прислушивался к твоему отчаянию. Волны вздымались на высоту пенных холмов, где сгинувшие добровольцы сплетали руки, которые вздымали наши дома. Мы не ошибаемся. Мы захвачены». В обоих случаях мы имеем дело с замкнутой системой метафор,  и, кроме того, предполагается, что наблюдатель, находящийся в специфическом положении, может воспринять происходящее как нечто действительное. Имеется в виду, что подобный наблюдатель, перенесенный в эн-мерное пространство, не меняется ни физически, ни психически.  А это в высокой степени сомнительно. Прежде всего он станет совершенно иным существом, чьи поступки и мысли невозможно предугадать.  Равно как переживания. Когда мы читаем текст Рене Шара,  нас прежде всего поражает диссонанс между ясной тональностью чувства и совершенно ирреальным пейзажем. Тональность чувства формирует настроение предложения и его грамматическую структуру. И наши переживания не станут качественно другими, если мы прочтем: «Лето пело, и твои мысли плавали далеко от него. Я целовал твою руку, я слушал твое дыхание…» и т д. Если вместо этого мы перечитаем строфу Беньямина Пере: «Когда солнце спустит свои  усы, / мы откроем стволы / и сыновья последних крыс/ забудут свой язык». А теперь переделаем эту строфу так: «Когда самолет спустится на землю вместе со своими пассажирами, мы откроем консервные банки, и женщины последних пауков забудут свои носы». Читатель тотчас распознает смену смысла.  При том, что мы использовали базовую конструкцию самого автора, изменив только его строительный материал, в том и в другом случае стихотворная постройка возносится в недоступную реальность, и нам безразлично, можно там жить с  удобством или тоже нельзя. Таким образом перебросив опробованную сеть чисел по другую сторону ничто и не двигаясь с места, мы захватим самые отдаленные территории.  Выносливость этой сети возрастает по мере притупления наших органов чувств, ослабевания мускулов, все большей проблематичности солнечной системы и бесконечности вселенной.  Мы утратили наши главные привилегии, мы значим меньше, чем пылинки в беспредельном космосе, но зато вся эта бесконечность вращается вокруг нашего хронометра и логарифмической линейки.

         То, что Эйнштейн открыл в физике, независимо от него и даже раньше по времени Кандинский сделал в живописи, Арнольд Шенберг в музыке, а Аполлинер в поэзии – во всех этих областях было санкционировано право «привилегированного» наблюдателя, слушателя, зрителя.   В результате исследований Людвига Виттгенштейна и его последователей язык – после того как его испытали различными математическими системами – стал трактоваться как опытный полигон; подобно тому, как трехмерный мир является только  частным случаем мира с n-мерностью, так и смысл слова или предложения превратился лишь в частный случай многозначности. Немецкий лингвист Ганс Гейнц Холц проанализировал отдельные фрагменты Wake Finnegans Джойса с точки зрения «многозначной языковой конструкции». По его мнению, такой отрывок, как: “Zukkedoerenundunandurraskewdylooshoofermoyptertooryzoosphalnabortansporthaokansakroidverjkapakkapuk” – является простым переложением чрезвычайно сложной сферической монады, не случайным образом  связанной с монадами «праязыка». Возможно, это слишком рискованное умозаключение, но если мы согласимся с Виттгенштейном, что «…в языке  нельзя высказать ничего, противоречащего логике», также как в геометрии  невозможно из осей координат построить фигуру, противоречащую законам пространства,  или задать координаты несуществующей точки, то тогда приведенный выше отрывок (пора сказать, что у Джойса он передает скрип дверей под порывом ветра) вполне можно трактовать как нормальное высказывание человека из «пятого» или «шестого» измерения.

         Говоря в целом, многие стороны современной прозы и поэзии невозможно понять без предварительной подготовки, а самое главное, что современная литература вовсе не поощряет попыток ее понимания. Проблема тут не только в сложности формы. Поэзию Малларме, Рильке, Валери и Гарсиа Лорки не назовешь простой, но в ней чувствуется многолетнее стремление к перфекции, преодоление автоматизма метафоры, то есть  стихи этих поэтов обеспечены золотом «над» и «сверхчувствования».

         Откроем последнюю книгу австрийского поэта Эрнста Яндла. Судя по его предыдущим сборникам, для него характерна крайняя сложность образа и предельная тонкость языковой фактуры. Принципы его искусства не вполне ясны, но, несмотря на это, вибрации стихов Яндла почти всегда вызывают определенный резонанс. В любом случае, известно, что это художник серьезно относящийся к своей работе. Открываем его последнюю книгу и читаем:  «пианист приказывает своим пальцам течь в бутылку / которая является фортепьяно/ и фортепьяно разбрызгивает его пальцы в уши участников концерта». Стихотворение называется «Уши на концерте».  Трактовка темы оригинальна; и ясна, невзирая ни на что. Далее:

 

     Pi                  

                    ano

                    anino

                    anissimo

 

тоже более или менее понятно, а потом: «ясное небо / в этой пропасти / смотрит на губах / на серых волосах / чужая веточка / без помощи садовника / громкой гримасой / плачущее лицо».    В любом  случае это стихотворение в оригинале читается очень легко и музыкально. Через несколько страниц:

 

                     suss

                     komm

                     kommm

                     kommmm

                     kommmmm

                     kommmmmm

                     hrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrr

                     hrrrrrrrrr

                     jeeeeeeeeeeeeeee

                     _

                     Suss

 

         Конечно, легче всего назвать это шарлатанством. Понятно, однако, что все обстоит совершенно иначе.  Стихотворение является результатом последовательной и логичной работы. Весьма правдоподобно, что эта магическая формула предоставляет автору и его нескольким последователям доступ в другие миры, наподобие пространства Гилберта.  И даже возможно, что доведенная до крайнего герметизма система метафор кое-где приоткрывает горизонты фантастического. Однако это математическое искусство эксперимента не имеет ни малейшей связи с действительностью и реальным познанием. Оно интересуется само собой как свободная игра воображения, как игра чисел. Когда смотришь на это «стихотворение», вспоминается высказывание Роберта Оппенгеймера касательно электрона: движется ли он – неизвестно; неподвижен ли он – неизвестно. Существует ли – неизвестно; хорошее ли это стихотворение – неизвестно, плохое – не знаем; стихотворение ли это вообще – неизвестно. Как предлагают некоторые современные физики, разумнее всего констатировать существование подобных явлений, не делая попыток их объяснить.

         Один из французских исследователей литературы, анализируя поэму Валери, писал, что, в сущности, ее исключительность создается  формой; метр, ритм, рифма, расположение слов, цезуры, знаки препинания – все это обусловлено непреложной и исключительной необходимостью;  зато при повторении, сравнении, переводе на другой язык, то есть при возможных манипуляциях с формой,  проявляется вся его колеблющаяся многозначность, философичность, неясность тембра. В значительной мере то же самое относится к физико-математическим теориям; ученый десятки лет может работать над точностью той или иной дефиниции только для того, чтобы при экстраполяции, в докладе,  при перeложении на дискурсивный язык эти определения утратили свое первоначальное значение, а при усиленном их внедрении в чуждые дисциплины они и вовсе трансформируются в нечто неопределенное. Сорванные с якоря математических знаков, они начинают блуждать по самым отдаленным островкам нашего мозга, электризуя нервы и подстегивая воображение. Этому весьма способствует так называемая «популяризация»: теории объясняются на пальцах и на спичках в сотнях книг с забавными названиями: Теория относительности для миллионов, Квантовая физика и мы  и т.п. Дискурсивный язык подвергся массовому вторжению чисел и дефиниций: отдельные слова утрачивают смысл, целые группы слов теряют оттенки; «неизвестное», «неизмеримое», «бесконечное», «неисчислимое», «неопределенное» — все эти слова отныне стали синонимами.

         Мы начали это эссе с попытки понять числа. Мы не поняли их. «Мы заблудились в лесу предвечных цифр».  Но мы хотим верить, что существует не только математика отвлеченная и враждебная, от которой мы отстали на сотни лет, но что также существует математика наших чувств, наших грез, и что это и есть тайная математика нашей планеты. В известном смысле это математика поэзии; ею живут натурфилософские труды Гете, в свое время принятые учеными с большим скепсисом.

 

         Wenn nicht mehr. Zahlen und Figuren

         Sind Schlüssel aller Kreaturen,

         Wenn die, so singen oder Küssen

         Mehr als die Tiefgelehrten wissen…

         Und man in Märchen und Gedichten

         Erkennt die wahren Weltgeschichten…

 

        “Когда числа и фигуры не будут важнейшими ключами бытия, когда в пении и поцелуях будет больше мудрости, чем в глубоких штудиях… И когда в стихах и сказках отыщут правдивую историю мира…» Может быть, никогда так не будет. Но если бы по крайней мере нашему робкому знанию стала бы доступна чистая и ясная тональность этого стихотворения  Новалиса, все было бы не так плохо.

 


[1]  Одна из самых ранних публикаций Е. Головина.  Русский оригинал статьи утерян. Перевод с польского яз. Елены Головиной, Poezja,1969, #4.